Музей «Калифорния» — страница 36 из 49

Я не демонстрирую обнаженное тело, а тело кряхтит да слабеет. Дни, последовавшие за странным, необдуманным приходом Левы, чуть не убили меня и пробудили старую болезнь легких, которую почти поверил что победил к этим месяцам. Не тут-то было, и я хочу уподобить свою любовь воздуху, и первым делом из меня наружу вышел застоявшийся черный выдох. Я был в ужасе и отчаянии, я совершил ошибку — стал думать об этом и гнуть себя к земле, Тибетец не мог помочь, Гурума была бессильна — и вообще никакой дух, никакой бог не смогут исцелить твердую, слишком плотную плоть, если она сломана. Работай, если собрался пережить это, долго и утомительно, учись алхимии дыхания. И я стал работать, выкарабкиваться из ненависти и астмы.

Через четыре недели я почти восстановился от острой стадии приступа, но болезнь пустила корни и полностью уже не ушла, пока не ушел Лева. И я, как родитель новорожденного, желал ему сперва смерти, неосознанно, но глубоко, истово, это и был застоявшийся старый воздух, и пока он не вышел, любовь не могла подняться на поверхность, не могла достичь головы и поставить надо мной купол. Оказывается, то, что я почитал прежде за любовь, было просто разного уровня позывами страсти, и даже, может, самые сильные мои «влюбленности» были не более чем отчаянными спазмами желаний — овладеть красотой, присвоить ум.

Болезнь приподняла меня над всем этим, отделила меня от тела, показала, что есть куда большее чем тело: может, в раннем возрасте (мать говорит, до семи лет я не выходил из приступов дольше чем на месяц, то есть примерно пять лет подряд не дышал нормально, а только жадно глотал воздух, которого никогда не хватало) от болезни и произошла чрезмерная, ставшая потом «писательской», внимательность, экзистенциальный ответ на вероятность вскоре исчезнуть.

Надо было успеть подметить, ведь срок очень короток, срок истекает. Я устал, должно быть, за пять лет ждать нормального вдоха и выдоха. Устал и в некоторой степени отупел, так что стер это время к черту. Задуматься — я ведь действительно едва помню себя до того, как болезнь сняла хватку, а записываю я это из третьего года новой болезни, готовый и приготовившийся к тому, что болеть понадобится еще три или пять лет (пяти- или семилетний цикл, по крайней мере, он учит смирению перед временем и тому, что должно произойти через время в твоем лице).

Учиться управлять собственным дыханием — то же самое, что учиться своей любви. «Любовь» превратили в универсальное слово, столь ширококрылое, что уже все более-менее обжитые уголки мира пропитались этим словом, и разве что совсем дальние, необразованные дикари еще способны прожить отсоединенными от него. А между тем ничего общего в нем нет: любовь в Москве — это любовь в сумерках, передышка между штурмом призрачной стеклянной башни, пересменка между этапами гонки; любовь в Петербурге — часть замысла по превращению тел в плоть болота, в вязкое, болотистое несуществование, в болотную тварь, не вспоминающую своего происхождения, не подозревающую, что она была творцом великого города-музея и была прекрасна; любовь в Южной Калифорнии — сладкое взаимозабвение, игра, перемигивание между затяжками дурманом, между экспериментами с наркотиками и сексуальными позициями, это молитва юности и детству. Всюду любовь — это разное, но ее описывают как единый источник, и, может, так и есть. Все оттуда, из источника… Но есть как минимум одно уродливое исключение на Земле, одинокое, намеренно оторванное, записывающее эту безнадежную запись.

Я кичусь своей позицией, я безнадежен, я уродливо исключен…

Но единственный зритель, всеобъемлющее высшее проявление личности, которое доподлинно пребывает со мной, знает меня настоящего — разве знание это не есть наилучшая форма любви, если он принимает эту гниль во мне? — знает: я просто вынужден, раз уж оказался здесь, хвататься за воздух и прибегать к голосу, удостоверяясь, что еще существую, а самое важное между нами выразить, конечно, невозможно: ни высказать, ни написать, увы… Мечтаю, что сгодится кому-то музыка для связи с ним, наблюдающим; верить начинаю из слабости, из болезни, убивающей во мне способность дышать — вот он, последний и столь тривиальный ингредиент, который нужен был для формулы веры, — что ткань музыки может выявить вибрацию, где Он почти проступает, впрочем, извечная заноза этого «почти»… Если только «почти» — не лучше ли годится живопись?.. Ведь в неустанной работе над тенью можно отыскать тот самый оттенок, где поселены в некоторых тенях бесконечные крылья и лица (я думаю, не в главном образе, но все же где-то в видимом взирающему пространства), и ты отводишь глаз ровно за мгновение до того, как он игривой насмешкой ответил бы. А может, лучше отвечает на чаяние оказаться с ним игра с волнами, ловля гребня на доске? Все мы предаемся этому на исходе дня и в самом зачатке дня, в лучшее время суток, и за волной океана, одинаковой, никогда не повторяющейся, находим соединение сил луны, притяжения, падения нашего мира в бездну космоса вслед за падением в нее же солнца, и еще тысяч малозаметных, невозможных для высчитывания переменных, создающих давление и узор замысла, в который мы временно погружены, пока дышим, и ловим дыхание, и ловим волну.

Как бы то ни было, мне доступны только слова — я заперт в вязи слов, к добру ли, худу ли, мне понятно это про себя: такова сущность Музея, где я заплутал безнадежно. А еще меня уничтожает болезнь, возвращаясь непредсказуемыми приступами; дыхания хватает порой на полвыдоха, это очень-очень мало: не можешь ходить, не можешь есть, спать, только сидеть и считать полувыдох до следующего полувдоха — узор жизни сокращен в эти ночи до двух секунд. Лето две тысячи девятнадцатого я посвящаю тому, чтобы выжить. Я повторяю вровень с участью задыхающегося мира в двадцатом, я доказываю, что выучил урок в двадцать первом.

Снова маленький и новорожденный, с маленьким (на самом деле огромным, но маленьким), новорожденным котенком, и больше всего я боюсь скорого приезда матери, и я боюсь, что ее охватит страх за меня. Я ничего так не боялся ни в детстве, ни после, как ее ужаса и ответа на ужас — гнева. Она разгневается на Леву, я предчувствую, и сон не приходит, даже когда дыхание более-менее восстановилось, я гляжу в потолок, вслушиваюсь в мурчание (скорее по форме походит на хрюканье) огромной дремлющей, никогда не забывающейся полностью кошки, слышу шелест чуть движущегося влево‐вправо полосатого хвостика и предчувствую мамин гнев, и он запускает, цикл за циклом, новые витки болезни во мне, и болезнь невозможно одолеть, пока она не приедет, не сядет рядом, не посмотрит на меня белым от ужаса лицом, не приблизит его, не спросит: «Are you okay?..» Почему она говорит на английском?.. Может, я путаю ее со своей последней женщиной? Юлия, кажется, спросила меня напоследок, не поняла, почему в моем глазу остановилась слезинка, когда я провожал ее в Шасту. Не поняла… Я и сам не понял, открыл рот и так и молчал, как последний сентиментальный придурок. Не мог же я знать, что это будет моя последняя женщина, а дальше останутся со мною только Ведьмы да миссии по превращению?.. Или мог? Или человек знает обо всем, на что идет?.. Или человек знает, что ему нельзя брать в дом кошку, это убьет его идиотской смертью, полной иронии, он задохнется, и друзья скажут ему: «Are you crazy? Just give him away, don’t torture yourself!..»

Я окей, Юлия, я просто пытаюсь наговориться с тобой напоследок, но сколько бы ни было у нас времени, даже если мы не смыкая глаз проведем эту ночь в разговоре, а потом еще утро, а потом еще минуты перед отправлением автобуса — этого не хватит. Не может хватить любви, любовь тела — это условность, это «как могла бы выглядеть любовь, спустись она из идеального черного Бога-космоса на материальную основу»… Но постой, я же люблю. Я люблю Леву, я возвращаюсь из Сиэтла и уже знаю, что люблю и что не хочу, чтобы он уходил, покидал меня, прятался от меня, от моего страха, я раскрываю свои объятия, он всегда сидит чуть в сторонке, бьет хвостиком, взмрякивает, выгибает огромную пушистую спину, но не прикасается. Никакого материнского гнева я не встречаю, а значит, страх не имеет оправданий, и вместе с ним жестокость, ненависть… Фантомы детского насилия, которыми я кормлю ум, чтоб оправдать нынешнего себя, давно растворены и взяты великим Наблюдающим, в игре, которой он наслаждается, найдено им место, а мне ни к чему влачить их в свое скоротечное будущее.

«What a heck man?» — помню, Дамиан зашел поздним вечером, без звонка, без стука. Дверь в мой дом ему не преграда, он хозяин тут наравне со мною, хоть и является теперь редко: я сделал его размытым и смутно вспоминаю, что был это мой напарник-двойник и что три года он помогал мне выжить, не сойти с ума, не заблудиться, не сломать стержень. По-хозяйски сел рядом мой брат-эмигрант, пользуясь отсутствием моей силы и тем, что вся воля уходила на сбережение жизни: я задыхался, — был, кажется, июль, какой по счету приступ?.. Ни на что у меня не было сил, только на пару часов письма в день да на то, чтобы накормить и напоить себя, и все.

«What a heck?» — повторял; я думал, он не знает, где я живу после очередного переезда, во всем городе нет человека, кого я мог бы попросить купить продуктов, лекарств — помочь мне как-то пережить этот затяжной приступ.

Он открыл жалюзи, и в комнату вошел синий лунный свет. «Did you decide to die? You looks shitty as fuck, I’ve never seen you like that. This is pathetic… What is it? A cat? A motherfucking cat?!»

«Mom’s gona be mad», — прохрипел я, словно Дамиану могло быть дело. Кот тем временем скользнул по лунной дорожке за порог, на улицу, напарник, входя, не закрыл дверь, и я подумал: а может, пусть?.. Пусть уйдет Лева, а я выздоровею наконец и возвращусь лучше в участок, стану снова злым и загнанным, голодным до грубого животного инстинкта и заставлю жизнь сузиться до колеи тела, удовлетворить которое невозможно.

Зачем вся эта расширяющая грудь суета? Зачем учителя — тем более этот последний, полностью безмолвный, усатый полосатый лапик?.. Зачем рвущее меня на части сомнение, черное удушье вперемешку со светом?.. Очевидно, что я не гожусь, очевидно, что если кто и кроил это тело, то кроил не для любви. Если бы мне положена была любовь и чья-то ласка, я не остался бы тут один, не стал бы я братом черту-призраку, двойнику-зануде, убывающему на фазе убывающей луны и в силу возвращающемуся при нарастающей; я был бы с милой, н