Музей «Калифорния» — страница 37 из 49

ежной любовницей. Не с Ведьмой следующей, желающей, чтоб я превратил ее, но со своею Женечкой-женой… Была бы у нее нежная спелая грудь и впускающая меня особая мякоть, запах и вкус которой — только для меня.

Но ничего нет, кроме болезни, страха за следующий вздох и презренной слабости.

«All women are the same», — скажет Дамиан, но я‐то знаю, что каждая наделена своим запахом, да и у меня, если принюхаться, есть запах, который создан только для жены. И для чего все эти странные поступки и рывки?.. Для чего было уезжать, для чего пересобирать себя, терять, писать, снова терять, избавляться от грузов и отношений, оставаться отшельником-одиночкой, связываться с покалеченными странными людьми веры, ни один из которых не может дать мне нужного рецепта?.. Что на самом деле меня ведет?

Что об этом написал бы, стань я историей, мой автор?.. Чем бы он объяснил, что выбрал для рассказа именно меня? Опасные мысли забрали меня из острой фазы приступа, а я не торопился идти забирать Леву из лап ночи. Может, сейчас он прыгнет за заборчик, отделяющий мою малую жизнь от жизни других растерянных, не устроенных американцев, моих соседей, и так скоротечная наша связь порвется?.. Может, стоит подождать?..

Дамиан, прочитав и эту мысль, усмехнулся и по-хозяйски отправился на кухню, загремел посудой и чайником, вскипятил воду, стал помешивать чай и прихлебывать, а когда малыш-ангел вернулся, стал приманивать его и награждать звонкими обидными щелбанами. Лева морщился и убегал, прятался, но не мог укрыться: Лева — большой мальчик, и щелбаны, обидные, не заслуженные, летели в его голову, а Дамиан приговаривал: «What a heck, man?!. Mom will be mad at you! Look at yourself!..»

А матери я признался в последний момент. Как было не признаться?.. Признался, что знаю теперь, каково остаться наедине с ребенком и понять, что не справляешься и не справишься, что вокруг — море ошибок и море жизни и в каждую ошибку ребенок мой наступит, и я понял теперь, почему надо привязывать к каждой сгибающейся его конечности ниточку и натягивать до болезненного хруста: все потому, что без контроля никак!.. «Я понял, мама, что было страшно и больно впускать ребенка в жизнь, а другого пути нет, и время было еще такое, в котором все тянулось из нелюбви и строгого Возмездия, из указания, что человек — актив и механизм, а больной, тем более не дышащий нормально ребенок — постыдная обуза, тело-недоразумение; природа таким не благоволит, это мы взаймы берем у природы, это мы опровергаем ее основополагающий принцип: жизнь сильнейшим. И это из-за болезни, в конце концов, отец плюнул и оставил тебя, и никогда не пришел, и никогда не спросил: „Выжил ли ты? Счастлив ли ты? Научился ли ты дышать и любить?..“»

Мы вылечим, как-нибудь выходим его, говорил маме мир, но место ему распоследнее — нечего было матери противопоставить, особенно когда и отец сдался и ушел, не пожелал быть отцом инвалида. Только любовь вела маму через череду ошибок к исцелению меня. Но любовь везде разная, во мне любовь — это воздух, и его очевидным образом недостаточно, а что в ней любовь, тем более теперь, когда нет ни ее отца, ни моего отца, когда мы семейка из двух сирот, связанных в узел ужасом перед наступающим миром Предчувствия?.. — Пусть сама расскажет, есть ее автор и ее рассказчица. Я проник в ее мякоть под стальным панцирем, дождался, пока слезы выступили на ее глазах, пока она не пробормотала, глядя на то, как Дамиан награждает в ночи Левушку незаслуженными щелбанами: «Ну сынок, ну так же нельзя», — и меня враз, вдруг, как будто я чуткий поэт, а не вот это чудовище, — отпустило, и я поглядел на Леву впервые с любовью, и дал ему жить и дарить мне болезнь два года, и я простил его и себя за болезнь легких.

Так мой дом перестал быть пустым, и приход домой стал не напрасным, так я впервые поступил совершенно естественно: сделал наивную глупость во имя любви, не продумывая ни выгоды, ни путей отступления, и меня затолкала глупость в немощь и почти во смерть, и я не жалел. Так доводы против веры разрушил не говоривший ни слова пятый учитель.

А хрипы тела были теперь регулярными моими спутниками в тексте. А куда деваться? Долго прятать не удалось, каких-то двадцать с небольшим лет, и я поехал на новый круг с ними. По-своему красиво было узнавать тело заново, знакомиться с ним.

Помню, в Сиэтле я ночевал в подземной квартире (кто-то переделал под гостевую комнату подпол — умно! — примеч. соавтора-Д) и проснулся без воздуха в груди, запаниковал, задумался, что кончаюсь, истекаю, пропадаю… Начал работать руками и кое-как вылез на поверхность. Увидел: Сиэтл — богатый город, там зацементировалось мое понимание, что богатство и я идем параллельно, но не сходимся, потому что на обладание большим богатством не хватает мне пространства фантазии и любви к себе.

Я словно в Музее самого богатого, удивительного мира — порождения невероятной цивилизации, подобия ей не было в прошлом и не случится в будущем. Свобода дойти до самого дна и превратиться из людей в животных, а потом обратно вознестись подарена ей, и щедро наполняется достатком ее земля, чтоб воплотилась эта дхарма. Небоскребы Сиэтла теснятся на узкой гранитной плите, которая, если грянет гром и разверзнется пасть земли (так пишут эксперты), не уйдет в океан, а выдержит и сохранит все эти конструкции, но канет в пропасть малоэтажная окружающая субурбия, и, впрочем, к черту ее!.. Вот они и лепят свои стальные башни, пронзающие небо прожекторами и бессмысленным ионным сверканием, громоздят богатство; даунтаун отражается многокилометровыми тенями в заливе, по которому я с мамой следую из города на отступившие от материкового побережья острова, и когда лодка проходит половину маршрута, видим: еще выше, над небо-скребами, расправила разгневанные плечи разгневанная гора Rainer, третий позвонок старинного дракона.

Другие два позвонка: гора Helen и гора Шаста. Три чутко спящих вулкана стерегут душу Большой Калифорнии, простирающей власть над побережьем целого континента.

В тени Шасты живет последняя моя женщина-любовь Юлия, и пока мы с матерью плывем по заливу вокруг Сиэтла, из ниоткуда взявшийся туман вдруг заволакивает лодку и ловит нас в холодные белые объятия, и я звоню ей. Говорю как есть… мол, вижу позвонок того же дракона, на позвонке которого сидишь ты; Юлия медлит с ответом, будто голос выволакивает ее из медитации, которую не следовало прерывать, и говорит… мол, это здорово, но давеча рассталась я с тем, ради кого отправилась в путешествие, и мое сердце раздавлено, нет у меня больше сердца — было ли такое у тебя?.. Туман забирает мой ответ, а Юлия все говорит, чистая, как всякий человек, прочищенный подлинным страданием — уж мне ли не знать?.. говорит…

мол, потеряна теперь, продувает насквозь лютый ветер, потому что Шаста — это высокая гора, а я поселилась высоко, и уже ранним сентябрем здесь воцаряется заморозок, а может, и летом не уходил он — не помню, да и плевать; так мне холодно, Кави, я позвала бы тебя (так и сказала: «I would call you to go up here, to the summit where I am»), да только что толку?

Связь рвется, мертв мой телефон, я мечтаю о дне, когда выброшу к черту Apple/Android, куплю себе старый кнопочный телефон без приложений или работающий на open source’е, и там не будет знать машина-левиафан, что я смотрю, скачиваю, заказываю, скрываю, редкая привилегия подлинно богатых людей, я мечтаю о ней скромно, это несбыточно, я нищий крестьянин, я заперт в тело, которому дано сегодня отдохнуть на пароме, скованном туманом посреди залива, а завтра ждет его возвращения земля, пахота… А последняя девушка, которую я любил, не дождется звонка.

Как узнать, о чем думает она теперь и каково ей было пробудиться?.. Ее сердце вытекло и не бьется, она удивляется, что я слышу, ее не должно быть слышно. Я отправил ей фотографию Левушки, анимированную, трехмерную, чтобы она немного оттаяла, и действительно (мы заговорили вновь неделю или месяц спустя по видеосвязи) на мгновение лицо ее прояснилось. Она заметила в котенке ангела и вспомнила за ворохом одежд ее душа, что она душа.

Что она лишь временно опущена в тело — вспомнила, — а в надмирном, надгорном мире царит по-прежнему любовь — вспомнила тоже. И единство царит, а мы ненадолго отсоединены, чтобы вкус их испытать, потому что нельзя почувствовать вкус сладости, будучи самому сладостью, а мы-души — это незамутненная сладость, которая не перестанет. Но хорошо, что вручены оказались нам эти тела, ведь без них не родилось бы желание и не было бы вечера, наших единственных сумерек, соединившихся в последнем поцелуе, в последних объятиях друг с другом; не запомнил бы веселящийся Наблюдающий странную химию эмоций, которую мы раз испытали, испили и отпустили навсегда — всем этим обязаны телам. И сухая двухмерная вязь строчки уж не вернет нас с Юлией в ту же комнату, да и не стало давным-давно дома, где мы любили друг друга. Это был хороший вечер, но тоже стал он давно древностью, из которой я протекаю…

Впрочем, пробыла в улыбке Юлия недолго, сказала, что повесится завтра или на днях — давно она откладывает, но хватит тянуть — на одном дереве, уже выбрала, или на другом — подобрано несколько кандидатов с крепкими ветвями; ответила, чтобы я не вздумал ехать, чтоб не отговаривал; задумался, что предыдущая часть была про поездки и поиски: преступников, женщин, смыслов, денег, а эта часть не про то, чтобы находиться в движении, и что хоть мы и плывем с изрядной скоростью вдоль побережья богатого Сиэтла — мегаполиса, оккупированного китайскими деньгами и цветущего сакурой по весне, будто это Япония, где мне уж, похоже, никогда не очутиться, тем не менее главное путешествие уже свершилось: я пересек реку неверия и оборачиваюсь на все, что приключалось: на всех людей, и поверх них вижу узор, о котором толковал на берегу со мной Тибетец, и что мне нет смысла ехать спасать Юлию и по-своему прекрасно, что завтра где-то станет меньше на человека, которого я знал и любил. И он сделается тогда настоящим жителем древности.