Музей «Калифорния» — страница 38 из 49

«От любви нельзя отказываться», — это были Юлины слова. И я мчусь спасти ее, выйдя из оцепенения виртуальных переписок/созвонов/ссор. Мне надо все исправить! — однажды просыпаюсь я, все еще больной, с ясной мыслью.

Ведь это я тогда проводил ее на автобусную станцию, сказал: don’t bother, go now quickly and happily to the one you truly love, ведь это я перед последним объятием выслушал:

Гурума, мол, только использует святость и своего божественного Наблюдающего Бога, чтобы получать от мира признание, — обиженно пробормотала это Юлия мне на ухо, затягивая петлю моих сомнений в вере, ведь до прихода Левки еще дни и недели; мне было больно ее слушать, я не хотел терять Гуруму — человека веры теряешь, едва усомнишься в чистоте его веры, это как усомниться раз, что набираешь в бутыль воду из священного родника, и все, на другой день свалишься с кишечной инфекцией, потому что только верой сохранялась чистота той воды, и так со мной было не раз. Мне мать напомнила, она была со мной на том судне, шедшем вокруг Сиэтла, когда мы застряли в тумане на долгие часы, потеряв из вида разгневанную гору Rainer, и причалы мегаполиса, и соседние корабли, и все-все-все. Наполнила меня циркулирующими смыслами мама, напомнив: ты верующим в восемнадцать лет ходил по три километра в одну сторону с бутылями, набирать из родника в нашем парке в Митино воду, это было зимой, все хрустело и гудело, и время не было драгоценным, в России никто не платит тебе за время, только за страдание и за тяжесть, что ты несешь, так вот — напомнила мать — ты пил эту воду, точно текущую из черт знает какой жопы, пил и не болел, а как разуверился, так сразу и слег. И я вспомнил: а ведь и вправду.

«Не отпускай его!» — запоздало воскликнул я в погасший, обесточившийся экран, крикнул Юлии, которая не услышит; впрочем, и не думала она отпускать возлюбленного, просто время настало, просто дыхание ее сбилось — так бывает, уж мне ли не знать?.. И какие бы ты ни прикладывал усилия, чтоб починить — превращением в спад оканчивается любой подъем. После самой высшей точки наступит падение, надо просто принять это.

После витка развития закрадывается мутация, которая портит информационную строчку, портит РНК, портит трансмиссию, портит белок, портит плоть. Все надо пройти циклами, и если что-то испорчено, то будь добр пройти и это. Теперь, после невероятных испытаний, колебаний и падений в веру — все снова подвергается структурному переосмыслению: ты думал, будто бы мир и человечество бредут лишь по восходящей дороге, к вершине?.. Смеется демон Дамиан: после вершины всегда им открывается следующая вершина! Вижу, взирая на второй позвонок дремлющего западного дракона, который на сотни миль южнее свирепой горы Рейнер.

Возвышается в облаке забвения святая блаженная гора Хелена — страстный вулкан, извергшийся и уснувший не без улыбки, убивший восемнадцатого мая тысяча девятьсот восьмидесятого года восемьдесят людей. Я видел кальдеру, еще не превратившуюся в лес, я видел поле смерти, засеянное ее взрывом, видел невинность смерти от рук природы, но меня тянет южнее горы Хелена. Там стоит гора Шаста, и на горе Шаста не должно случиться этой зимой самоубийств.

Я возвращался в Сан-Диего растерянным и сказал Тибетцу, когда тот вкрадчиво, по-кошачьи, стал лезть ко мне, будто был мне отцом: мол, что почувствовал, что выяснил?.. А я обрушился на него:

«Ты похотливый хитрый старик! Мать сказала, ты делал ей больно, и подруги мои обвиняли тебя в том, что ты им причинял боль. Ты ничем не застрахован, у тебя из ценного — только свобода да право жить где придется, как бомжу, а я терпеть не могу, еще со времен своей полицейщины, бездомицу!» — рявкнул на одном дыхании и понял, что крылья Дамиана расправились за моими плечами, что меня, вообще-то, стоило бы бояться — пускай я в слабом, тонком, тощем теле, — но ведь я видел извержение земли и не отвел взгляда и знаю о трех позвонках дракона, и знаю, каково отпускать последнюю любовь. Мой гнев теперь обрел глубину, и я рвал на тряпки своих верующих учителей, чтобы выйти из их власти чистым, со своею верой, и понести ее высоко, и обжечь небо перед следующим падением.

Если шел я все это пространство (время) в сторону, как мне думалось, подъема, к вере, то надо знать, что после пика веры наступит и безверие, и другой склон этой горы… Я заплутал, я потерялся, выдыхая гнев.

Выехал поздней сан-диеговской осенью (когда во всей остальной Калифорнии уж в силе зима) в путешествие с единственной целью, которая не казалась бесполезной (как вера) и бессмысленной (как эта жизнь) — спасти последнюю женщину, любившую меня целых полвечера обычной женской любовью. На дорогой комфортной машине помчался, чтоб превратиться в спасителя, чтоб удостовериться, что она с собой ничего не совершит, что любовник вернулся к ней (или обретен новый), что я не нужен, что порыв напрасен, но не напрасно никогда желание спасти.

Я не знал местность, куда отправляюсь, мне предстояло ехать по восточному краю Калифорнии, где граничит она Пепельными горами с Долиной Смерти, а далее превращается в пустошь и великую равнину (the great plains).

Ехал по ненадежному навигатору, рисующему легкую прямую с юга на север, но царствовал ноябрь: три месяца я протянул с миссией спасти свою Юлию. И так далеко позади апрель с лучезарным солнцем, июль — в котором я родился, и так близка пропасть после пика веры… Завел себя в нижнюю точку, чтоб отправить к следующей высшей: в горах уже начинались снегопады, я терял из виду путь, полосы дороги не различал под белой коркой, но скорость не сбавлял.

Я ехал по триста девяносто пятой дороге, на север, прочь из городских агломераций и вскоре покинул даже агропромышленные края — подлинная пустошь расстелилась, необжитая, где местные потеряны собственной страной-машиной; где пахнет селитрой, застоявшейся озерной водой, грязью, пылью (если у тебя есть нюх учуять…); гнал мимо величественных гор на западе и бесконечной американской пустоты на востоке. Бледным рассветом я приближался к озеру Моно, не имеющему вытекающих рек, поэтому соленому и пахнущему смертью, окруженному щедрой жизнью по всем берегам, кроме месяцев, воцаряющихся теперь: ноября, декабря, января — месяцев потери, коротких дней безверия, безветрия, странствия следующего.

[Моя любимая глава с откровением-верлибром на озере Моно*]

[, записанная семнадцатого мая, то есть менее чем за сутки до попадания в больницу, откуда я мог никогда не выйти, и это красиво: ведь было бы ОК, если бы эта глава в книге была последней, еще и обрывалась на середине. Здесь драматическая красота достигает своей наивысшей силы; и катится дальше плавно моя книга к неизбежному, чем кончаются (в отличие от жизни) все книги — разумному, рациональному финалу, где сходятся все нитки и брошенные в раздумьях кости, где все стянуто в узел крайнего катарсиса… Но если б дело шло, как в жизни — если б обрывалась книга так же, как жизнь, — в непредсказуемый день, когда перестаешь дышать, и попадаешь в больницу, и тебя интубируют, гасят мощным седативным, и спишь черным сном, дышишь при помощи машины и изо сна не приносишь ни воспоминаний, ни образов, выходишь, чтобы рационально подумать: «Выходит, раз эти двадцать часов была лишь тьма, пока я не жил, — нет ни Бога, ни постсмертия, ведь я ничего не помню, — но нерационально добавляешь: — Но раз я очнулся, раз это не стало последней главой моей книги, — то не доказательство ли это и Бога, и постсмертия? Не повод ли верить? Что кто-то со-зерцает со мною, что написал некий план со мною, который, коль скоро я жив и протекаю в пространстве непрерывных превращений, следует исполнить, как минимум для того, чтоб после следующей черной ночи, следующего отключения дыхания не просыпаться вновь этим ломким человеческим телом, автором строчек и глав?..»]

На озере Моно по западной стороне карабкается дорога, медленными зигзагами уходит все выше по серпантину. Первый снег следующей запоздалой северо-калифорнийской зимы встречает меня, наполовину скрывая зеленоватую воду в круглой чаше. Проезжаю проселочной дорогой северное побережье: в нем высятся из воды известняковые часовни, и если снег ненадолго прекращается, то можно разглядеть далеко простирающуюся озерную рябь. Дело идет к завершению, предчувствую, но может статься, что вновь наливается силой старое сомнение-парадокс, — предчувствием я превращаю страхи в будущее.

Дом на западном берегу принял меня: просторный колониальной постройки особняк, несуразно огромный даже по меркам калифорнийских долин — в двадцать первом веке не бывает нужно столько пространства. Больше половины комнат походили на декорации к фильму ужасов: повсюду, если только наступила бы ночь и зашторились огромные окна, есть уголки для черных страшных убийств. Хозяева в своей крестьянской простоте интересуются, зачем я приехал. Они сдают комнату почти за бесценок, ведь это пограничье пустоши и даже провода не тянутся отсюда на восток, это последний предел путешествия электричества. А я лишь хочу укрыться в этой опустошенной временем комнате, на восточной стороне, с видом на восток, на смуглые пепельные горы, за которыми впадина Долины Смерти, за которой нечто настоящее, куда я никогда не доберусь. За которыми всегда восход и превращение ночи в день. И приступ последний хочу пережить я как животное, ритуал ухода совершающее в предчувствии смерти.

Я хочу чего-то настоящего, в декорациях озера и дома на озере хочу оплакать умирание любви, доставшейся мне. Я так и объяснил: «Here I came to mourn my Julia…» — И вот в крестьянской своей простоте они принялись задаваться вопросами: «What happened to her? What was she? Was she a soldier? Why did she die?» — и так далее. [Да вы чего, люди?! Это же литература, нарратив! — Тут всем похуй, умерла/не умерла, смысл вообще не в этом, упростите, спуститесь на Землю, у вас же замечательно получается не париться о смертях сотен людей в несправедливых, ужасающих обстоятельствах, до появления мира видеокамер и мира Тиктока вы и понятия не имели, сколько смерти происходит за стеной от вашей реальности, а теперь вдруг очнулись?.. Да вы ни черта не очнулись, загляните в это истекающее кровью сердце!]