Музей «Калифорния» — страница 4 из 49

Я прошу ее дать мне все, что было в пакетике. Она водит перед лицом тонким сладким пальчиком. Как же охота ее поцеловать, а потом оттрахать, превратив нас обоих в обезьян. «Первый раз, — предупреждает-учит, — не стоит кушать все». «Кушать» — терпеть не могу это слово. Я кушаю половину дозы и начинаю, как дурачок, ждать. Я в удобной пижаме, рядом на кровати она. Мы навсегда перестаем быть любовниками: отныне она Ведьма, с большой буквы «В», а я заманенный в ее хижину, в старый кинотеатр в опустевшем на ночь деловом квартале, страж. Мне не вырваться отсюда прежним, не превратиться в любовника снова. В глазах играют чертята. Я чувствую, что она оплела мою глотку невидимой ниточкой и вытягивает все, что я могу содержать. Никогда больше не вернется моя власть над ней, да и не было ее — в постели все обман, а между душами происходит настоящая игра во власть, а секс — просто дальний отголосок, еще и пародийный, в нем в шутку путаются роли женщины и мужчины, просто чтоб меньше отдавать физических сил. Я никогда не был властен над ней.

«Первый трип, — мурлычет. — Я тебе так завидую. Это как первый раз читать книгу, как первый раз…» Снова опускает глаза, и кровь у меня в паху вскипает.

Я точно знаю, что она имеет в виду именно это. Плоть.

Так что там о Сан-Педро? О, с каким восторгом и тайной любовью она прошептала про него. Пройдет семь лет, я буду лежать на камне, лицом к Млечному Пути, страсть станет мечтать о выходе из меня, вспоминать нашу с Ведьмой последнюю ночь стану, кинотеатр, полностью разобранный на составляющие части: остались стены лишь да пятно от экрана. На экране возникает фильм о нас: корешки, грибочки и другие тайны, которые она принесла мне, невинному, глупому стражнику, ее потаенная лачуга в бетонной глубине молодого города в глубине несказанной пустыни, не исследованной, как дно океана, и на полпроцента. Вдали огонь лагеря, вдали вой койотов, фестиваль хаус-музыки, вблизи, подле камня, в третьей четверти ночи, уснут друзья, истощенные волнами мескалинового счастья, и камера останавливается на моем лице: вспоминаю ее, кактус выкладывает карты на стол: восьмерку, семерку (перевернутую) и пятерку (тоже перевернутую). Объясняет, что по-иному и быть не могло. Мы обязательно должны были повстречаться!

Она должна была подарить мне это. Я запоздало прощаю себе все и вижу, третьей частью путешествия: кактус объясняет логичность и неизбежность каждого узора жизни, каждой разложенной в ней карты и сцены. Время останавливается, и поэтому нет ни воя, ни музыки, и только камень, и только бесконечная любовь в теле, и только космос, ширящийся минута за минутой, по необъяснимому закону распространяющийся, забирающий память, все мои грехи; само время ширится и расплетает меня, слишком усложнившегося. Экран перестает быть экраном, кинотеатр прекращает быть греховным любовным гнездышком, она нанимает в полночной безлюдице такси, надевает на тонкий палец тонкое кольцо белого золота, едет спать под бок к другому.

Она снует по квартире, а время и впрямь замедляется. Начинаются медленные ласковые вибрации воздуха. Вот так, оказывается, мерцает не только каждая клетка во мне самом, но и в воздухе. Все мерцает, переливается и пульсирует любовью, кроме одного места. В самом центре моей головы бесконечная обременительная тяжесть. Такая же, как в паху, только неразрешимая. Она превращается в руку, дергающую меня, и я не чувствую ничего, кроме высвобождения. Я кончаю ей в ладошку так быстро, что даже не успеваю сообразить. Я вижу ее грудь всего мгновение. Она произносит своим грудным низким голосом: «Ты можешь попросить сегодня все что угодно. Это твоя ночь», — и тут же похищает мой трип. Я просыпаюсь, больше не high. Я съел слишком мало, лезу, еще не до конца исцеленный от любовной слепоты, за добавкой, пока она уходит в туалет отмыться, засыпаю в рот, но все тщетно. Еще семь месяцев пройдут, неспешно раскроются, и я пойму, что никакой мужчинка-любовник не смог бы усмирить ту меру любви, которую старый кактус-пройдоха дарит просто так, походя, просто потому что он бессилен, его срезали, освежевали, сварили и выпили.

Вот и весь трип. Я давно свободен и пуст, никакая структура не держит. В четыре раза короче, чем дорога за рулем из Сан-Диего в Феникс и обратно. Потоки беженцев валят вместе со мной из Калифорнии в Аризону: «Дешево, дешево, дешево», — как одержимые, повторяют, а я еду за любовницей, еду украсть ее у мужа. Внутри меня скребется черный червь, подкидывающий возможные причины, почему не страшно похитить ее: «Экономит на жилье, экономит на налогах, при чем тут семья, при чем тут любовь? Укради и насыться». Пока я еду, пляшет танец моя волшебная подруга меж сухих стволов и улыбающихся кактусов, экзальтированное цветение ей вторит, ритм прыгает по позвонкам, рождая счастье в основании позвоночника, простреливая из сердца подлинной любовью, там нет места второму танцующему. Но все же я еду, хоть червь во мне гневлив.

Плоть стала легкой, словно она извлекла то единственное семя, которое меня превращало во что-то по-настоящему твердое и тяжелое. Помню, как единственной сухой материей остался центр в голове, третий глаз-камень. Я жалко простонал и упал на подушки. Она что, сделала это со мной во второй раз? Мы снова сидим и читаем друг другу рассказы. Есть какая-то томительная интимность в этом, какая-то детская незащищенность. Вдруг стройность памяти подводит, я теряю ее конструкцию, попадаю в ловушку сомнений. Я маленький, я — ребенок; вижу себя возвратившимся в детскую комнату, на тридцать лет обратно, со мной рядом призрак моей никогда не пришедшей сестренки, и мне совершенно не хочется притрагиваться, вот так, грубо, по-мужски, к своей сестренке. Нет, мы будем играть и слушать Моцарта.

Она говорит: «Нет ничего лучше, чем первый раз под грибами слушать Моцарта. Я тебе даже завидую». All the way she’s telling me she was jealous…

Конечно, на почве зависти и теперешнее убийство, разложенное передо мной в краю безнадеги, где нет маяка, куда можно устремиться, на почве зависти. Я, честно говоря, не верю в другие мотивы. Напротив меня очередной психопат, буравим его глазами. Напарник-полячок Дамиан стоит, сложив руки на груди, а я сижу. Мои плечи опущены, спина сгорблена. Я совершенно не похож на уверенного в себе, способного к броску, способного к убийству. Скорее психопат напротив полон сил и энергии. Нас поменяли местами? Кто кого допрашивает?.. Из комнаты выйдет только один. Дамиан худой и стройный, спина его пряма, а вот голова чуть опущена, как будто тонко вытянутая шея не может удержать ее, в синих глазах полыхает гнев, желание.

Нет, я веду скрупулезный дневник с тех пор, как мы познакомились. Приступами Дамиан вполз в мою жизнь, и я понял, что забываю о периодах, когда его не было, поэтому надо записать. «День первый. Я еще не знаю, что это день первый, я пишу на пятый день, по памяти. Сигнал, что приступу быть, появился с пятницы на субботу…», ну и так далее. Это мой тридцать седьмой очный допрос и семьдесят третий день в дневнике. Через пару месяцев мы станем, как конченые дебилы, сидеть в намордниках и пытаться по глазам угадать мимику подозреваемого. Все преступники станут уходить от наказания, потому что без чтения лица я не вижу ничего. Но пока угроза только бренчит холодными бубенцами, тянется чертов январь-янтарь — месяц, когда расколола и сожгла мое сердце Ведьма, когда отдрочила без любви и признала его не заслуживающим дальнейшего интереса — и я читаю по лицу безошибочно: убийца.

Только вот он не наш убийца. Слева усаживается другой псих. Белый как лист бумаги, в белой тесно застегнутой до верхней пуговки рубашке (кто в чертовой Южной Калифорнии носит такие, кроме них?) белый адвокат. Говорит: давайте закругляться, лето не заканчивается, у меня серф-борд готов, скоро закат — дни нынче особенно коротки, — я хочу ловить волну, а не вот это все. Лето не покинет этой комнаты, пока мы не решим, мистер. Я бы мог быть таким, как он, почему нет? Я всеми силами гребу ради этого, разве что мелирование не сделал. Он сдавленно бормочет, будто у него трубка или член в трахее: «Мой клиент находился на верфи, на своей ночной смене, есть шесть свидетелей, способных это подтвердить, это не ваш парень, ребята, вы, как всегда, объебались». Я киваю, но продолжаю буравить чернодушного взглядом. Он точно убивал, я вижу в его глазах. Он убивал меня. Не в этой, конечно, жизни, но однажды — он уже убивал меня, и сегодня могу убить его я.

Вообще-то, странно — делюсь с Дамианом во время перекура, — что полиция отказалась от своего права насиловать и пытать. Теперь я гораздо лучше понимаю коллег в России, которые пользуются слониками, бутылками и старым добрым групповым изнасилованием, чтобы уйти домой, закрыв дело. Пожалуй, если бы я знал, что силой могу прекратить любое дело, — я бы заканчивал. По умолчанию, это самое естественное, что делаешь, когда получаешь в распоряжение силу и безнаказанность. Столько дерьма тянется изо дня в день, перетекает в следующие недели, создает потом несмываемую память, стыд, невроз. Я чувствую этот тяжелый, уволакивающий ритм, который забирает меня на самое дно. Чем ниже, тем лучше — теперь уже перестало казаться по-другому. И кажется, что если бы хоть одну проблему решить силой, плетью, выстрелом — например, проблему сраного маньяка, в белоснежной одежде, с белоснежными зубами, с белоснежной кожей, с черной как сажа душой…

Все бы наладилось. Мы с Дамианчиком бродим по верфи. Где все чертовы люди? Стоят неподвижно гигантские хитиновые панцири кораблей, отсоединенные от внутренностей. Помню, как меня спросили тогда, тоже был январь: «Ты что, был attorney в России?» — «Ну да». — «И ты хочешь пойти работать на верфь? Хочешь заниматься сваркой?.. Знаешь, это очень тяжелая работа, физическая работа». Короче, они ни черта не понимают в американской мечте, и меня не наняли варить швы на панцирях кораблей. Иронично: теперь я иду, сверкаю своей белой рожей, по той же верфи и ищу хоть кого-то, кто тут работает. Огромная масса металла безо всякого присмотра. Где-то очень высоко, в пятидесяти метрах над нами, летят искры. Дамианчик бьет по кнопке, и мы дымим в открытом лифте. Два детектива против правил… Невероятно медленный подъем, бутон города из дымки всплывает перед нами. Мы дымим прямо в сторону таблички «курение запрещено», Америка, але, мы не отсюда. Польша и Россия против всех. О нас снимают кино — осветительные приборы светят нам в рожи, и по ним течет черный пот усталости и злобы. Ждем, чтобы кто-то нам сделал замечание, но лифт поднимается так долго, что к тому времени, как мы оказываемся на верхнем ярусе, сигареты потухли. Давно стемнело, пока мы поднимались, давно наступил рассвет…