Музей «Калифорния» — страница 41 из 49

Ведь как бы ни было упрямо мое северное увлечение и направление, как ни маячил бы на отдаленном севере силуэт потерянной для меня женщины

[уже не знаю, жива или нет, есть ли бедра и грудь ее еще, или она давно растворилась в земле, ее очертания превращены в слабый выдох ветра, остались пределом памяти, или никогда не случалось с нами ничего, что я натужно тут вспоминаю…], — несмотря на все это, я стеку, как полагается воде, на сытый, ленивый юг, в сытое степное довольство, в сытый предел, где не поставлена точка; и через точку с запятой следует новое цветение, отсвет, новая ласковая осень чувств, лишь обрамляющая короткую паузу перед следующей густой жизнью. Вот и все, и значит, никогда этому не перестать, и значит, в какой-то мере, вытекая в самом начале из круглого озера, я примерно уже знал, во что, чем и как впаду, и значит, была небольшая уловка, и чтобы кончить быть уловкой — надо найти силу перестать, надо найти силу остановиться! Бах!

[Что произошло на самом деле]

Удар влетающей в меня слева машины — достаточно ли этого?.. Достаточно ли теперь я отдален и достаточно ли фильтров проложил между собой и ужасом того часа, чтоб говорить о нем как просто о событии, не как о «катастрофе» или «аварии»?

Так случилось. Shit happens — любимая присказка жителей Музея. Мелочь по меркам времени. Время замедлилось в одной отдельно взятой капсуле-кабине: посторонний металл долго, и туго, и тускло, серебристо втекал в мое пространство, отшвыривал меня, но все растяну-у‐у‐лось… тем позволило осмыслить, что: это я, это удар, это разного рода слова, превращающие событие в возможность для рассказа, это люди, которых мог я убить и на другом перекрестке истории убил бы, и, наконец, это ужас-ужас-ужас наш общий, сжимающий сердце холодными пальцами, и вот уже годы спустя описываю, как будто есть рассказчик, некий «я», с кем это случилось и прошло. Да, так и было: ударило, откинуло и потекло дальше.

Я выскочил и на ватных от страха ногах бросился выручать тех, кто влетел в меня и теперь норовил улететь дальше, на следующую дорогу. Ужас прострелил меня так глубоко, что следующие мгновения под силу было перевернуть время и все поправить, но непреложный закон отчертил: «Уже свершилось». Еще одна граница поставлена вокруг внутренней пустоши, чтобы делить на «до» и «после», и только течение поможет описать и обернуться остывшим взглядом: на две разбитых машины, на трех плачущих испуганных женщин, на остолбеневшего идиота, начавшего в тот день снова курить, на его друзей, приехавших на спасение: их радужные улыбки из тех южных краев, где не гаснет лето, и их обещание: сегодня будешь свободен, мы увезем тебя в лето, никому негоже застревать из-за ужаса и недоразумения на холодном севере, где чужакам не обогреться, и ютиться у чужих костров, у нашего Сан-Диего довольно пещер принять тебя, а главное, грациозный лев Лева ждет и не поймет, если именно сегодня, в обещанный ему день, не появишься.

И, в общем, часы спустя я вновь еду, время проглотило да и не заметило моей катастрофы: мол, что столько пространства ему придавать? Смешались несколько листов металла, несколько листочков боли перемешались, встряхнулись и полетели дальше — стоит ли зацикливаться и молчать об этом дольше?

И уже ночью я подхожу запоздало к воплю: смерть была так близко, и вот к чему, оказывается, я готовился:

к огромному бесполезному путешествию по северу, которое даже никак не объяснил. Объяснял другими людьми, другими судьбами — но особо не верил, а тут собственную лихую судьбу надо было смять и треснуть, и я треснул!

Я так близко никогда не подходил к бесповоротному исчезновению. Еще раз — подойду, а прежде — нет, и это чудовищное осознание весом в пару тысяч тонн, и за ним какая-то невыносимая собственная хрупкость.

Таков был исход моей экспедиции по спасению Юлии — последний поход по следу последней любившей женщины.

Авторы злоупотребляют территорией смерти, заглядывают в нее по поводу и без, и автору всегда придет Возмездие. Во время аварии я не умолял о том, чтобы выжить, и когда задыхался, полтора года спустя, у себя в квартире в Сан-Диего, когда оставалось сил на полвздоха (это очень-очень мало) — тоже. Но умолял, помнится, когда угрозы особой не было, когда раздулось сердце и огромным полыхающим стало плодом — кто-то, кому я дозвонился, сказал, что это всего лишь паническая атака, у людей, мол, бывают такие постоянно. Мне и сейчас дюжина комментаторов напишет в Фейсбуке: «О, паническая атака? Фью-ф, а я‐то думал! Что удивляться, бро? Стрессы и дурная вода, да-да, это случается постоянно. А еще возраст». Когда задыхался или когда влетал в груду чужого металла, беспокойства не было.

Было утомительное возвращение, не казавшееся желанным, казавшееся подозрительно быстрым и резким, как неумелый монтаж в наспех законченном фильме. Вроде только что тебя сменили драматичной черной картинкой и все перестало существовать, а тут вдруг раз, что-то щелкает, кнопка On, и снова свет, искры, слова, ритуалы. Из-за этой склейки они, похоже, надолго и изрядно теряют в красочности. Теряешь и адресата.

Страшновато напоминать себе, вынырнув, что адресата по-прежнему нет. Страшновато вспоминать, что у бесконечного лета нет никакого назначения, кроме протекания через него все тех же постоянных, неизмеримых природных процессов, включая тебя самого. И если тебе уж повезло встать на пути бескрайнего щедрого лета, то ты не имеешь к этому отношения, это не оценка, не рай никакой. Прими с радостью или с печалью — лето просто продолжит литься, радостно и беспечно, а потом придет шторм и все сожмется, как маленький обиженный ребенок, сожмется клочок рая и зажмурится, не мирясь с пришедшей непогодой. Затем, однако, и она рассеется, всего день-два нужно… Впрочем, ни у чего в природе нет осознанной памяти — только у тебя. Нигде, кроме как в тебе, нет песочных часов, песчинки в которых падают слышимо — надо лишь уметь погружаться в тишину и слышать… Только здесь и осталась область магии, мистики, творчества. А впрочем… серьезные люди зовут это химией.

Но и их химия ничем из того, на что мог бы я повлиять, не обусловлена. В крестьянско-гномьей своей простоте вижу так: мы фигурки, результат расстановки химических, генетических, атомических структур, смыслов и замыслов, — и все давно в курсе, только наивный «русский писатель» после очередной своей смерти по-идиотски таращится на собственное отражение, как будто совершил открытие, да еще и мельтешит лапками, пытается выдавить из этого некую форму, пытается… из воздуха и абзацев слепить кувшин, соткать форму, поселить в них что-то, передать другому человеку — тому, о котором он ничего не хочет и не может знать, да и не смеет узнавать — вот такое беспардонное впаривание своего кувшина… Впрочем, ладно, оставим кувшины в покое — для кувшина тут маловато материала, но, скажем, для стеклянной изящной вазочки… Хочет сделать вместилище смыслов, виалу смыслов.

Идеальной вазочкой мечтаю одарить историю и найти наивность, чтобы действительно поставить ее на столик, в солнечный день. Из тени за спиной льется шепот, мол, наивность запоздала, не то время досталось. Квалифицировавшись из гномов в гончары, тружусь в последний год своего музейного поприща гончаром в скромном, пролетарском (переходящим в ранний хип) одноэтажном райончике North Park — Северный парк — район к северу от парка, исторический, заполненный историей раннего переселения, превращения Сан-Диего в самый юго-западный город штатов, а значит, тоже переполненный предметами. Вот и я со своим «предметом» желаю примоститься на краешке рынка, поторговать, стать кому-то интересным, объяснить, что, мол, так и так: столько смертей, знаете ли, было, за эти неполные Иисусовы тридцать три… О‐о, лучше и не знать — кстати, возьмете мою вазочку, хоть за бесценок?.. Я унесу ваши символические гроши, смешаю их с другими грошами и в булочной Норспарка за эти обезличившиеся, однородной массой пахнущие денежки куплю эклер и кофе; откажусь, вздохнув, на тридцать третий день рождения от вегетарианства, потому что докторша скажет, что, мол, проблемы с дыханием все от отсутствия мяса и надо снова поедать существ. И зубы немного жаль, но дыхание важнее.

А я не хотел поедать существ: казалось, чем-то могу остановить лавину смерти и страдания, если перестану их есть. Конечно, не в полной мере, не в окончательной степени, но хоть задержать ее, как если у тебя есть сила чуть придержать лавину и кому-то дать право из-под нее уйти — ты разве бы не сделал?.. Сказал бы ты: «Что ж, лавина сойдет в любом случае, и на этом склоне умрет все живое — зачем трудиться спасать этих?..»

Всеобщая жизнь, дыхание любви — огромные громогласные облака, — таково содержимое чахлых моих виал. Плохо продается… То и дело оборачиваюсь и думаю, не уйти ли под землю снова, в гномье царство черной работы, ненавистных раскопок. Почти как «мужчина и женщина», темы моих трудов — нечто стоящее безустанного, многовекового осмысления, выдувания из воздуха стеклянных сосудов. И в этой попытке остановить повсеместное страдание я вознамерился быть ну хоть на каплю лучше соседа или брата: не покупать в магазине чистое мясо, довольствоваться опосредованным страданием — страданием зверей, потерявших дом ради обогрева моего дома, болью деток из стран, выпитых до дна другой страной, пусть той, что дала мне пристанище-передышку… Но так ли я выше этих выпитых детей? Не такой же я ребенок царства Силы и царства Возмездия? Не такой же ли я раб?.. Короче, я с одного замкнутого кольца нашего неизбежного страдания решил перепрыгнуть на другое, но пойми, покупатель вазы, я не настолько тупой, что замыслил разорвать круг страдания тем, что ем сегодня только стручки да фрукты. Все-таки мне почти тридцать три, тут вечное лето, но не вечный зной, голова моя хоть и опустела, но не стала вовсе негодной…

А после смерти не было, кстати, никаких картинок. Между тем, как меня отключило и как включило заново, был только черный холст и глубокая ночь. Есть ли, интересно, Музей Ночи? Ночью, пожалуй, наполню я таинственные малые виалы в нижней части своего торгового лотка. Я бы предложил выставлять там индивидуальные впечатления о ваших самых жутких, желанных, страстных ночах: