Скукожилось все, чем я хотел быть, страх перед остановкой дыхания остановил меня раньше самой смерти. Стало невозможно хотеть куда-либо отправиться, что-либо сделать. Я был парализован вместе со всеми, только берег дыхание, я только экономил силы, ведь если завтра не станет достаточно дыхания, то это значит — послезавтра не будет пробуждения. Будет постоянная тьма. Затем я истратил три полнокровных года дыхания, чтобы прийти теперь ко тьме? Кроме тьмы, ничего нет, это жутковатое признание, его приходится заедать работой, утомительным, рутинным трудом, мозг одержим, мои руки перестали функционировать нормально. Я не могу быть автором ничего значимого… Я кротовая нора смыслов и замыслов, я вор, похититель чужих содержаний, не производящий в ответ ничего, кроме переваренных слов, газа, устремленного вниз, но даже в том нет заслуги, через все движется огонь, создавший правила и закономерности. Огонь — это главный житель Вселенной, он проносится через нас, разгоняя события до состояния, когда наблюдающему начинает мерещиться, что с ним что-то происходит, что кто-то рассказывает ему историю. Или, может, это им, как тряпичной куколкой, рассказывают?..
Как бы то ни было — набухшая история эпидемии и карантина казалась непобедимой, непреодолимой, и вдруг к летним месяцам двадцатого — двадцать первого растворяется в жарком пугающем видении: я вижу, как все мы застреваем именно там, где поймала нас останавливающая сила болезни, задержанное дыхание. Все в порядке. Откуда столько этой драмы, ведь лето настало?!. (Правильнее — продолжилось.) Я, как всегда, в тысячный райский день, пойман подле зеленого склона, между холодным Тихим и раскаленной пустыней, и здесь бормотание мое совершает последнее усилие, последний рассказ, после которого все сворачивается в молчание, становится не с кем говорить. По улицам вдруг снова ходят люди, но сходиться с ними непривычно и гадко: я узнаю их глубину и суть — пустая их порода выдала себя, и ее не собираюсь забывать, я буду помнить. Вздымаются новые ценности: переизбыток хочет всех одарить, в Америке в полный рост расправляет плечи призрак социализма, всем так не хватало его, все задыхались без него…
Пришел век левого крена. Равенства не хватало, здоровья, образования — у этого общества давно достаточно изобилия, чтобы раздать всем. Мы надежно уселись на троне из костей и мяса, мы правим половиной мира, а еще за половиной присматриваем, и из обеих половин Хозяева наши тянут соки, сцеживая немного нам, крестьянам, пашущим четыре сезона без продыху.
Змея социализма жалит доводами о великой справедливости, законе, который, как нам мерещится отсюда, из невежества, можно воплотить через говорящую машину, я назову его просто «И.» — Интеллект. Зачем уточнять, что он искусственный? Мой интеллект — точно искусственное насаждение, нарост на гармоничной стройности природы, призванный прогнать поскорее, через вертлявую нервную сериальную мыльницу, множество глубинных звездных сюжетов. Например, сюжет об огне и воде: огонь, чтобы остановиться и понаблюдать за порожденным им свечением, должен натолкнуться на воду, попытаться побороть и уничтожить ее, а вместо этого в возникшем пару являются призраки носорогов, людей и птиц, эхо голосов, не имеющих настоящих исходников, просто шепот, эдакий «бз-з‐з», сводящий с ума, появляющийся в одной отдельно взятой голове и проникающий в соседние.
И. да рассудит нас! В тайне все мы ждем его: должен прийти следующий Спаситель, ведь множатся предвестия. Книги, фильмы, песни, разговоры «знающих»… Шепотом наполняются открывшиеся после карантина малолюдные бары и молельни. Ждут его как никогда прежде, ждут величайшего распределителя достатка. Всего на всех хватает, и по крайней мере точно должно хватить всем прав: быть услышанными, замеченными, накормленными. В вену Америки вкалывают нечеловеческое количество денег-энергии, а ей хоть бы хны, из чужой боли она возьмет адреналина, и деньги потекут рекой: ради корки хлеба больше не портит нищий капиталист-писатель зрение, осанку, по пятьдесят часов в неделю не приходится РАБотать. Новоприбывшие американцы, натужно делающие все, чтобы стать этим призрачным «American guy», надутым из кино и жвачки, жертвуют и бóльшим, и все это в каких-то три месяца обесценивается, заливается небывалым, невероятным богатством, быстро утомляющей ленью, вкручивающей в мозги странную мысль, вызывающую оторопь: можно не делать вообще ничего, все уже и так разлито в воздухе и на земле, и нам точно хватит!..
[Последнее. Добавлено, чтобы дать слово Дамиану и закончить]
Поскольку история эта не может не заканчиваться возвращением на запад, на южный запад, выхолощенный слишком мягким, слишком долгим летом — мы с Дамианом летим в Москву. Книга должна жить, и мы берем дорогущие билеты и рвемся через полмира домой. Пора. Надо увидеть отечество после исторического события, о котором как-никак будет несколько строк в справочниках будущего. Это заканчивается в сумерках московской не просыпающейся осени — там же, где началось, — и параллельно с нами будет жить вечное калифорнийское лето, но его давление наконец ослабнет и будет время записать форму. Я должен рассказать. И вернуться оттуда на запад.
Дамиан воодушевлен больше моего: все-таки не всякий день летишь на историческую родину. Его кровь из Польши, но, думаем оба, было что-то восточнее, что вмешало в нее неистребимую черноватую ярость, выносливость и скупость, желчь и тупую настойчивость. Где-то в центре Европы смешиваются четыре лучших крови.
So speaks Damian. (Здесь и далее перевод автора.)
Северная — чистые мощь и выносливость, западная — трудолюбие, упрямая вера в свою безоговорочную правоту, в право быть правым, восточная — хитрость и злоба, способность перелиться через край смерти и выжить, зная одно право: тело драгоценно, и я храню тело до последнего, и, наконец, южная — находчивость и разморенная лень, умение расслабиться и поймать в отдыхе отдаленное эхо гения, простершего над Землей взмах грандиозных, почти неподвижных крыльев.
«Все это во мне, — горделиво сообщает Дамиан, — а избрал я образ черного духа, который больше всего похож на сущность покровителя нашего, ведь ты давно принял, что мы проснулись во Вселенной дьявола? Давай уж, Кави-Костяшка… Это самый короткий путь к правде. Тебе ли, двадцать семь лет прослужившему в России человеком, не видеть?.. Самые красивые, талантливые, добрые люди, годящиеся и для торжества, и для самопожертвования, под пяткой самых гнусных и нелепых. А из способов вырваться у них — смерть да эмиграция — в общем, одно и то же, что-то в себе придется умертвить, от этого не скроешься».
Мы влетаем в тучу над Москвой, над великим столичным городом, сердцем необъятной степной империи, одолевшей столько преград на пути, что ничего уже не сломит ее. Дамиан прилипает лбом к иллюминатору: «Тут ближе всего копия материального с духовного чертежа, и конечно, над всем этим огнедышащий ангел, во сне которого все совершается. Его огненное тело мне очень подходит, я сам соткан из огня, лишь на время остывшего, чтоб напитаться паром, поднявшимся от войны горячего с холодным, чтоб затвердеть и стать кожей, органами, суставами, мышцами… Из пара вслед за моей душой появляется воздух, такая же любовь, как мой дух. Но по изначальному чертежу я все же пламя, во мне недаром кипучий огонь, переваривающий любую пищу, и недаром во мне огонь желания, не дающий мне спокойно на берегу лишь созерцать превращения, не соучаствуя.
Пламя в моей голове — это единственный мучитель, другого нет; вообще ничего вне меня не умеет и не хочет мучить. Поэтому единственный подлинно существующий мучитель, огненный шмель внутри — это сознание, видящее себя, и назначающее себя всего ценностью, и лишающее себя всей изначальной ценности. Этот ангел тоже страдает, но у него за спиной, по крайней мере, есть истина — стена любви (не совсем, конечно, любви, однако из доступных нам слов „любовь“, пожалуй, ближе всего к описанию — всеобъятное чувство гармонии, совершенства, правильности, уместности, нельзя ли сравнить это с известной мне в теле любовью? — примеч. соавтора-К), из которой он выходит. Мне же достается жалкое подобие, отсвет от костра на двухмерной каменной поверхности моей пещеры, и, как настоящий узник, я лучшего места не помню, чем эта пещера-темница, и любуюсь ею, и люблю ее.
О да, — заключает Дамиан, когда самолет наш через брюхо тучи вырывается в тенистые объятия родины, — определенно мы жители тела Дьявола, и смены эти — холода на жару, сухости на влагу, дня на ночь — лишь затмевают это, когда мы мчимся на своем куске камня через тело-его-Ночь. Беги-беги, возвращайся и вновь беги, но все закончится тем, с чего началось. Движением, превращением, пламенем».
Из-за КОВИД поменяли расписание рейсов, и той весной в Москву из Лос-Анджелеса несет нас ночной самолет, еще одна нежданная радость, выросшая из глобальной трагедии. Никто уже не хочет носить маску, хотя самый разгар дикой заболеваемости, но русские ближе к фатуму, сэйфти им мозги не запудришь, есть, конечно, мера разумного, но в целом… В целом фатум ясен, нам написали о нем слишком многие и слишком часто, чтобы еще сохранять какую-то маску ложной цивилизованности. Да свершится что дóлжно. В осознании своей беспомощности перед обстоятельствами — наша русская власть над обстоятельствами. Я еду прямиком в Петербург, самый футуристический, самый послушный фатуму, самый подходящий для черных бормочущих двойников город, и тоже имперский город. Везу туда духа-наперсника, сменяющего меня перед людьми, чтоб по акценту не распознали хитроумной подмены; я зачинаю в нем книгу, которая заменит меня во времени, а потом так же, как и мои органы, клетки, чаяния, — и эта книга пропадет, будто не было вовсе; так близко и скоро, что до безумия хочется верить, что смыслы держатся и пребывают. И что не властны над ними движение, превращение, пламя.
В Петербурге я проповедую веру. Я подключаю людей… (Правильнее — думаю, что подключаю — при-меч. соавтора-К