Музей «Калифорния» — страница 45 из 49

) вовлекаю — словно за моей спиной вьется мантия, словно я всегда, день ото дня, лет с тринадцати, а то и раньше, только и делал, что ранним утром, натощак, молился по четыре часа, пока дневное тепло не воцарялось, а затем надевал на голое тело шелковые платки и плюшевые халаты, изысканные украшения — достаточно очищенный утренним возгласом, чтобы не помнить, как они дороги и милы человеческому глазу, очищенный от честолюбия и тщеславия, — и вставал на обычное свое гнилое место и говорил. Будто это я Гурума, и Тибетец, и профессор Макс, вместе взятые, будто я — ученик царя котов, радостного и простого, кто бы ни смотрел на него, вельможа или крестьянин, — будто я всему уже обучился.

Короче, я проповедую, словно за мной нет ни слежки, ни погони, словно это свободный мир, словно все перепутано в человеческом языке и они называют по ошибке Россию dictatorship, while that American idol they call the freedom, but it is not! All is twisted! Все перекручено, рассказываю я в своем темном углу, когда в очередной раз толпа не приходит слушать, ни один живой человек, никто не является послушать, а я рассказываю, будто лишенный тщеславия, что в сердце у меня поселился наследник, тяжелый душный клещ, которого никто не подмечает, мечтающий быть не тем, кем ему довелось уродиться, и он явно одерживает победу.

Это последнее, что им доведется услышать, я приехал домой, в этот пропитанный болотными газами край, чтобы произнести лишь парочку диалогов, я разыгрываюсь и играю. Вначале с редактором моей книжки, она встречает меня перед лифтом, зовут ее Лана, я спрашиваю: «А что сами вы писали?» — Вопрос повис в пугающей пустоте, я заполнил ее, чтоб избавить нас от неловкости:

«Знаете, есть конъюнктурное признание, есть общественное признание, есть историческое признание. Жаль, они редко совпадают во времени, а еще я чувствую, что ни одно из них не дает носителю ничего утешающего. Можно ненадолго утолить внутренний голод, тщеславие, заполнить пустоты в легких, которым следовало бы полниться любовью, но это не так просто. Раз как-то меня спросили о наслаждении, и мне было нечего написать. Разве что банальное, что наслаждение есть отклик мозга на скрытые химические процессы, их все можно изучить и даже, применяя несколько видов наркотиков, простимулировать. И говорят люди, можно пробить „потолок наслаждения“ и познать такое, после чего меркнет все остальное. Создание книги — явно не тот путь.

Ладно, создание книги — это боль, замешанная на эксгибиционизме, уязвленном самолюбии, любопытстве, желании понравиться и желании очиститься от всех желаний, обрести первозданную невинность, доверие животворящей силе, проводником которой тебя назначают. Нет, я не верю, Лана, что можно не хотеть понравиться и при этом написать. Вернее можно — последнюю книгу. Если пишешь наперегонки со временем. Когда-нибудь у меня будет автор, который соревнуется со временем, такое, знаете, бывает: ему кажется, что за поворотом смерть (рак, Возмездие, банальная старость), и поэтому энергия угасания, обратное утекание газа в огонь, проволакивает его через действительно последнюю книгу, в такой книге может оказаться достаточно крови и сердцебиения, чтобы почудиться живой.

Ведь любой текст — это неживое. Это символы, превращенные в символы, обращенные в символы, живым бывает соприкосновение с символами: так, я где-то подхватил этот образ „читающего во мне книгу голоса“ и вот уже много лет не могу от него избавиться. Роняю темп, ритм идеи… Да впрочем, Лана, откуда у меня идеи?.. Для идей надо учиться бывать в согласии, а я рассогласованный, мне горьковато думать, что вот я выплесну всю эту пятилетнюю горечь на страницы, признаюсь в том, что попросту не могу пережить отделенность свою с Богом и женщиной, и растекутся они по жилам нашей худосочной литературки, дадут ей попереваривать, а дальше все — вот и вся неприглядная идея, идея жидкого ума.

Я бы хотел знать, что и когда вы писали, и кому, и почему не пишете больше. Стал я ненавидеть все книжки, потому что они либо плохие, либо хорошие.

Плохие грех не поненавидеть за плохость, хорошие — за то, естественно, что я завидую им. Наличие зависти уже определяет меня в самую низкую касту, в отражении окажусь где-то посередине между ежом и визгливой макакой. Зависть означает, что я умом понимаю, что нет слов написанных, а есть лишь высеченные и что облокотился на мысль о заведомой созданности всего, что было и будет. Но умственного знания не бывает достаточно, все, что знал я умом, подверглось испытанием времени и не прошло его».

Странно, что меня пригласили проговорить эти банальные последние два диалога. Как будто мы сговорились, что дальше будет последнее лето, последняя осень, последняя зима и две тысячи двадцать второй польется уже мерно, с той же скоростью — скоростью наблюдателя — без лишнего пассажира.

Закончилась деконструкция вечного лета, я завершил ее в башне, посреди питерского болота. Через линзу воспоминания кажется, будто было темно, хотя всегда все случалось днем. В следующий раз мы пили кофе, чтобы я сказал:

«Таких книг много нельзя написать. Так почему вы не пишете, добрая, милая Лана?.. Допустим, сколько смертельно больных ты подселишь под сердцем и пройдешь с ними? Трудно поверить, что больше одного, да и, по правде сказать, даже этот один никогда не покажется достаточно подлинным, никогда не пронзит. Мертвые авторы были важны старому времени, где смерти было больше, чем рождения, но сейчас люди рождаются каждую секунду. И вот теперь, даже если умрешь, просуществуешь год-два, а дальше тебя неминуемо затрет. Хорошо, если это настоящая была смерть, а если „отмена“? У нас стало дико модно. Любого можно отменить. Я даже напишу в этой книге, что ни с кем не трахался в России — знаешь, чтобы валидировать, если когда-нибудь, лет через — дцать, волна докатится до России и появится настоящая вероятность попасться, — чтобы сказать: слушайте, да в России я был еще невинен, это только Америка растлила меня. Такое саморазоблачение через саморазоблачение.

А вообще я всю дорогу замышлял написать про изумрудные горы Монтаны, все мчался сквозь предисловия, чтоб написать. Про черную полоску поезда, тянущуюся по обрыву одной из гор, про лошадей, уставившихся в наши окна, когда мы предавались греху — адюльтеру, на минуточку. Бывал ли у тебя, Лана, более волнительный, изощренный опыт, чем измена с другом?.. Измена смыслу, суженому, судьбе? Измена трем буквам „С“?..

Ладно, еще в этом жанре невозможно кончить. Это такой непрерывный будет акт, может, я хоть этим войду в историю?.. Непрерывная книга. Она приподнимется, я бы сказал, на второй трети — ей бы взмахнуть крыльями и чуть пророческой сделаться, словно я проповедую, знаешь?.. (снова стряхиваю пыль с кончика сигареты, снова она меняет позу, но странная коленка перестает быть привлекательной, чудо чудесное, как стремительно рождаются и гаснут эти микро-смыслы во мне, это был бы самый короткий подкат в истории, если бы он состоялся).

Но долго эту ноту длить не удается. Слишком не практично. Практическое? Думаю, практично было бы сообщить, во‐первых, с кем я спал, а во‐вторых, где работал. Вот эти сюжеты на века. Дальше, на третьем месте, всякие пороки: как начал курить, как бросил, какие наркотики попробовал и на что они похожи. На четвертом месте сюжеты книг и рассказов, написанные там, — без них-то будет непонятно, что книга о писателе, разрушившем свою судьбу, здоровье, чтобы почиллить — то, что он не успел в институте, а так, фигня. Ну а дальше — пятая часть должна быть вереницей фотографических снимков (пресловутые списки).

Нью-Йорк, Вашингтон, Бостон, Майами (о, самый бесполезный и тупой город, который я видел, это точно), Феникс, Вегас, Сан-Франциско, Портленд, Сиэтл, Лос-Анджелес, разумеется, куда ж без этой дырки в жопе, Чикаго (на удивление достойное место, это самое вменяемое после Москвы, в чем реально можно жить, если ты подписался быть урбанистом, капиталистом, отцом, гетеросексуалом), Остин, Даллас, Сан-Антонио, Детройт и Денвер, Шайен (уезжая из Вайоминга, не забудьте погасить свет), Хелена и бесконечные маленькие городочки, полустаночки, туристические вывесочки Монтаны-Айдахо-Небраски-Нью-Мексико.

По-моему, пятую часть запросто может занять одно их перечисление, если бы я взялся давать им по одному предложению (ты, впрочем, видела, какой длины я научился тут вить предложения, это тупые понты, предсмертная агония автора). Вот такого ждали, и я сам ждал, а проросло что проросло.

Ну ладно, так что там с твоим?.. Извини, это делается навязчивой идеей, похоже, я передавливаю, но что поделать? Не могу запретить себе думать, что девушка Лана — тоже писатель, Вселенная, автор авторов, а значит, могла бы быть чем угодно, но отчего-то отказалась. Отчего?.. Я ведь рассказал тебе свою историю. В ней остается буквально один последний диалог, но он уже и сама знаешь к чему подводит. Этот спич надо чем-то кончать, и пока ты трезвеешь, пока тебя отпускает, я успеваю вшифровать в него последнее завещание, последнюю структуру».

(Я закуриваю третью сигарету, над башней вырастает облако мглы размером с Галактику, и она применяет это как excuse, чтобы попрощаться и ничего не говорить, в последний раз я бросаю взгляд на коленки: странно — на правую мне плевать, а левая дышит сексом. Я бы трахал во имя одной только левой коленки, и все. Такое бывает вообще? Или это выдумка, чтобы набрать «классы»?..) Дамиан поднимается, отдает честь, кривляется, хохочет, падает на пол, трясется, охваченный пламенем эпилепсии, все делает, чтобы сойти за полезного безумца.

И вот шторм падает на башню, смывает нас в водоворот событий, ослабляет игривое давление финала, смывает сумасшедший зной, чтобы я, умытый и свежий, пришел к ней. Снова черный двойник занимает левую сторону стола, по левую руку от меня, никто его не видит, и снова я перевожу с призрачного на английский, а с него на русский — двойной перевод, следовательно, тройная потеря смысла.

Я двигаюсь к последнему диалогу своего возвращения в Россию, своего escape’a из бесконечного сухого лета, но вдруг двери лифта распахиваются, и кто-то черный, недостоверный врывается в пустой банкетный зал, где третья сигарета — единственный мой доподлинный спутник, — и я с удивлением обретаю силу видеть призрака. Призрак Ланы, как мой Дамиан, только легче, певучее, насквозь проходит через Дамиана и врастает передо мною в пол, я роняю изо рта сигарету и успеваю услышать сквозь поднявшийся рев ветра поспешное: «Не вышло у Ланы оттого же, отчего не выйдет у тебя: желание обладать, желание радоваться и гневаться. Много желаешь, а даже желать освобождения от желания — значит тоже желать! Много хочешь внешнего, а пишешь про внутреннее, на потеху пишешь, на потребу. Мы-то видим насквозь. Думал, зубки ей за