Музей моих тайн — страница 62 из 70

Но Перл заплыла куда-то под лед и не дает себя найти. Лишь через несколько часов, когда принесли багры и шесты, чтобы ловить Перл, она соглашается выйти. Один из мужчин — большой, с лицом в оспинах и тяжелой челюстью — несет ее на руках, держа чуть на отлете, словно что-то бесконечно хрупкое (собственно, так и есть), и все время, пока он идет по истоптанному снежному полю, его тело содрогается от рыданий, которые он пытается подавить.

И у меня разбивается сердце, разбивается на огромные зазубренные ледяные осколки. Я шумно дышу, глотая воздух кусками, словно тону на суше, и знай я заклинание, чтобы остановить время — навсегда, так, чтобы у меня голова заросла паутиной, и утки перестали нарезать круги, и их перья замерли в воздухе, бесконечно дрейфуя на одном месте, — я бы это сделала.

* * *

Безжизненное тельце Перл положили на кухонном столе, но тетя Мейбл выгоняет нас всех из комнаты, через коридор, в парадную гостиную. Патрицию уже увезли в больницу. Джиллиан сидит в кресле и неподвижным взглядом смотрит на свои ступни. В гостиной пахнет камфорой и старым деревом. Единственный звук — тиканье часов на камине, и еще они отбивают четверти тоненьким карильоном. Мне не хочется сидеть в кресле, и я сворачиваюсь крохотным клубочком за диваном и лежу там, онемев, слыша снова и снова не ужасный последний крик Перл, но слова Джиллиан.

Пока Патрицию тащили из пруда, а она визжала и брыкалась, отчаянно пытаясь броситься опять в воду и найти Перл, Джиллиан оставалась на острове, отрезанная от суши (потом ее забрали оттуда на лодке). Когда начались поиски Перл, Джиллиан прыгала на месте, как дикарь, исполняя свой личный племенной танец. От страха, что ее обвинят в случившемся, она показывала на меня и визжала, пока не кончился воздух в легких:

— Это она, это она, это она! Это Руби ее толкнула, это она толкнула Перл в воду! Я видела! Я видела!

А я только стояла, онемев и уставившись на вмороженную в лед траву, среди которой покоилось на холодном ложе длинное белое перо одного из гусей тети Мейбл.

* * *

— Ну как ты? — спрашивает доктор Херцмарк.

Она держит меня в объятиях, как ребенка, и качается со мной взад-вперед. Скоро я затихаю, и мы сидим в странной позе, словно две подружки, слушая шелест велосипедных шин (это разъезжаются рабочие с дневной смены у Роунтри). Доктор Херцмарк достает из ящика шоколадный кексик и протягивает мне. Я отлепляю от него жесткую серебряную гофрированную бумажку.

— Моя мать в самом деле винила меня. Отправила к своей сестре в Дьюсбери, потому что не могла меня видеть.

— Потому что ты напоминала ей о Перл, а не потому что она тебя ненавидела, — предполагает доктор Херцмарк.

Я пожимаю плечами:

— Наверно, и то и другое. Бедная Банти — потерять двух детей. И бедная Патриция — мы ждали, что она что-то сделает, спасет Перл. А она не смогла. И бедная Джиллиан. — Последние слова я произношу с удивлением. — Если кто и виноват, то это она. А она умерла. И бедная Перл, потому что она тоже умерла.

— Итак, — с улыбкой говорит доктор Херцмарк, — будем ли мы перебирать всех людей на земле, живых и мертвых, и говорить «бедный такой-то» и «бедная такая-то», и дойдем ли мы когда-нибудь до «бедной Руби»?

И я пытаюсь произнести слова «бедная Руби», просто чтобы попробовать их на языке, но едва они образуются у меня во рту, как я начинаю плакать — и плачу, и плачу, пока сама чуть не тону в пруду из собственных слез.

* * *

Я дошла до конца света и вернулась. Теперь я знаю, что положу в нижний ящик комода. Я положу туда своих сестер.

Сноска (xi). Чужая жизнь

Алиса сидела в кресле-качалке в пятне сентябрьского солнца на кухне домика и кормила грудью новокрещеную Элинор. Малютка Нелл уснула у груди, и сама Алиса виновато задремала, не в силах вернуться в явь нестираного белья, некормленых детей и неудовлетворенного мужа — в свой жизненный жребий.

Она мрачно-метафорически думала, что ей словно огромный камень положили на грудь и теперь она медленно задыхается, как первохристианская мученица. Но она была в лучшем случае неверующей и потому не могла понять, за что именно принимает муки.

Она сонно, отстраненно слушала скрип телеги, а потом — предостерегающий лай пса. Она знала: вместе это что-то означает, но, хоть убей, не могла вспомнить, что именно, и вдруг услышала знакомый странный голос, что-то говорящий детям — «бынжюр», и чуть не уронила спящего ребенка, в отчаянии застегивая перед платья. Жан-Поль Арман! Он величественно воздвигся в проеме двери и без приглашения прошел к кухонному столу, сыпля экстравагантно-сентиментальными комплиментами крохотной новорожденной, похожей на мышку и почти затерявшейся в просторах большой деревянной колыбели.

— Числивый мать! — восклицал он с экзотическим акцентом. — Какой жалост, что мы не сняли фотографий малютка!

Алиса же лихорадочно ломала голову именно из-за фотографий. Подписала ли она тогда что-нибудь? Обязалась ли заплатить деньги, которых ей совершенно неоткуда было взять? (Все ее земное богатство на данный момент заключалось в шести серебряных шестипенсовиках, сложенных в чайную шкатулку на каминной полке.) Откуда ей такое помнить, когда сейчас ее память изрешетили роды и кормление?

Мсье Арман извлек из большого кожаного черного саквояжа плоды своих трудов. Три отпечатка он вставил в рамку, дабы показать клиентке, насколько необходимо ей понести дополнительные расходы для демонстрации своих отпрысков в наилучшем виде. (Одна из фотографий, вставленных в рамку — кстати, намного более дорогую, чем две другие, — больше всех нравилась мсье Арману и изображала не отпрысков, но саму Алису, с загадочным взглядом и оттопыренной нижней губой, прячущую обширный чадородный стан за шезлонгом.)

— Belle,[70] — восхищенно произнес он, толкая сепиевый портрет к Алисе по сосновому столу.

На свой портрет Алиса взглянула равнодушно, зато протянула руку к пачке детских — зафиксированные камерой в неподвижности, дети почему-то казались гораздо более привлекательными; при виде их ее глаза увлажнились, и она тихо всхлипнула. Мсье Арман достал огромный шелковый носовой платок (чистый) из многочисленных, как у иллюзиониста, карманов и витиеватым жестом протянул Алисе, так что она смогла как следует высморкаться (совершенно неподобающим для настоящей леди образом). Высморкавшись, она резко встала, принесла с каминной полки чайную шкатулку-копилку и театрально перевернула ее на стол, так что монеты раскатились по изображениям детей.

— Вот, — трагически объявила она. — Это все мое земное богатство. Я взываю к вашему милосердию.

И разразилась слезами.

Мсье Арман ненадолго растерялся — он часто сталкивался с неплатежеспособностью клиентов и даже привык ожидать ее, но никто из них не вел себя так театрально, так эмоционально, так… да, так не по-английски. Лишь через несколько секунд он оправился и потянулся через дощатый деревенский стол к узкой ладони Алисы.

— Милая дама, — сказал он. — Милая, милая дама, вы не должны себя расстраивать. Я не возьму ваши деньги.

Алису это страшно поразило. Таких слов она в своей жизни еще не слышала; обычно люди только и делали, что брали у нее деньги, и она подозрительно взглянула на мсье Армана.

— Что же вы тогда возьмете? — спросила она, гордо выпрямившись на случай, если он желает, чтобы она в уплату поступилась собственной добродетелью.

— Ничего, милая дама! Мне не надо ничего, кроме ваш числивый воля.

Алиса как учительница хотела было поправить его грамматику, но столь неожиданная доброта оказалась слишком, и Алиса разразилась такими рыданиями, что мсье Арман даже обеспокоился за ее душевное здоровье.

Все это, конечно, привлекло внимание трехмерных отпрысков Алисы, и они уже безмолвно маячили на пороге.

— Мамка, чё случилось-та? — рискнула спросить Ада.

Алиса зарыдала еще сильней, услышав деревенскую речь своей лучшей, старшей дочери, особенно чудовищную в сравнении с экзотическими иностранными звуками мсье Армана, подобными завиткам рококо.

Наконец страсти улеглись, дети разбежались, и сам мсье Арман уже готов был снова взобраться на свою скрипящую колесницу.

— Я чувствую, — сказал он, касаясь груди слева, — я чувствую в своей сердце, милая дама, ваш несчастье, ваш скорбь. Вы… — Тут он широким жестом обвел и деревенский домик, и весь Йоркшир. — Вы не были предназначены для этот ужасный жизнь!

Алиса — с глазами, еще красными от рыданий, — кивнула в немом согласии, так как он точно выразил ее собственные мысли. Престарелый пони, пристегнутый меж оглоблями столь же древней повозки, выгнул шею и фыркнул, и под покровом этого транспортного шума мсье Арман склонился так, что его узкие губы оказались в дюйме от уха моей прабабушки, а усы щекотали ей щеку. Что произошло между ними в этот интимный момент? Приглашение к катастрофе, потере, власотерзательной скорби и прямо-таки гибели, но моя прабабушка истолковала его совершенно превратно — как возможность реализовать свою истинную природу, задавленную бытом и задушенную тяжким рабским трудом, бежать, обрести свободу, расправить крылья.

— Я ждать в конце дорога, в полночь, — сказал мсье Арман. — Я ждать всю ночь, чтобы вы прийти ко мне и убежать вдвоем в лутший место.

— Я буду ждать, — не удержавшись, поправила его Алиса. — Или намерен ждать.

— Не важно, пусть так.

* * *

Если бы в тот день кто-нибудь наблюдал за Алисой, он увидел бы ее высоко на сеновале — она стояла, как в рамке, в проеме верхней двери, широко разведя руки наподобие пифагорова человека и прикидывая последствия падения (высота, масса). По такому случаю она специально оделась в черное — древнее грогроновое платье (с пятнами ржавчины на оборках) — и смотрела вниз, на землю, ощущая некое упоение собственным несчастьем (после нее в нашей семье такая способность проявится только у Патриции).