Я в ужасе, я в ящике, во льду.
Я еду в пломбированном вагоне.
Россия задыхается в бреду,
в страдальческом и диком чертогоне.
Я вещь в себе – в границах пиджака
немодного, но сверх того, я больше,
чем вещь в себе. О, как болит рука!
А впереди Галиция и Польша.
А позади – все пущено в трубу,
и не кипит ваш разум возмущенный,
Я столько лет лежал лежмя в гробу,
проклятием великим заклейменный.
Я столько лет один в гробу лежал,
на мне одежды медленно ветшали,
я никому на свете не мешал,
мне пролежни проклятые мешали.
И вот явились. Марлю на лицо
мне положили. И снимали мерку
для ящика. И щупали мясцо.
И мазали, чтоб кожею не меркнул.
Терпеть пришлось. Унылая возня
была обременительна. И тайный
постиг я замысел: они ж меня, меня! –
украсть хотят… И вот уж гроб хрустальный
лишен хозяина. Запачкан воротник.
А лед колюч, и неуютен ящик.
И под стекло положен мой двойник,
мой восковой, не я, не настоящий.
Вам повезло. Вам, как всегда, везет.
Туда, где купят, несмотря на запах,
меня своя же мафия везет
в вагоне пломбированном – на Запад –
и думает, что это только труп
идеи, заточенной в одиночку,
из косточек, из хрящиков, из губ,
навек зажатых… Дурни! Оболочку
продать несложно. Закопайте воск
фальшивой куклы, вату и опилки,
но – ум, но – честь, но – совесть – это мозг,
хранящийся в особой морозилке.
Не надо песен! Кто придет ко мне
с открытым сердцем, сколько ни побудет,
пробег мурашек по своей спине
тот никогда уже не позабудет.
Ведь привлекает все-таки не так
сам труп идеи, как идея трупа.
Недаром шли Бухарин, Рудзутак,
опять же Сталин, Киров и Цюрупа.
Спускаясь вниз и глядя на черты
лица знакомого и видя непомерно
огромный лоб, величьем простоты
охватывались члены Коминтерна.
Ко мне спускался, воздуху набрав,
сдержав дыханье, искренний печальник,
наш дворянин, точнее, красный граф,
прославившийся как родоначальник.
И шли ко мне прибывшие на съезд,
удостоверив список поименный,
а я лежал, лежал один, как перст,
перст указующий, проклятьем заклейменный.
Забыв о Боге, чающий зарю,
предсказанную Марксом, и прельщенный
моим заветом, словно к алтарю,
крещеный шел, как будто некрещеный.
Не мне судить, зачем они идут,
хотят увидеть, как сложили руки.
Да, я не сгнил и не был я раздут,
спасенный достижением науки.
А тех зарыли. А иных сожгли.
Другие живы, бьются в круговерти
истории. Но все, кто шли и шли.
вы много ль поняли о смерти и бессмертье?
Поэт один, объехав белый свет
и в космосе заметив перекосы,
ко мне входил, как входят в кабинет
рентгеновский, и задавал вопросы.
Ответы есть. Но как болит плечо!
Какая еще очередь большая!
Здесь Брежнев был. И Суслов. Горбачев,
грядущие реформы предвкушая.
Здесь Ельцин был. Оторванный от дел
приказом сердца, он не по-таковски,
но скромно шел и на меня глядел,
а вместе с ним – известный мэр московский.
Ступени те запомнят Кравчука,
как он пришел и постоял недолго,
а также не забудут Собчака,
явившегося по веленью долга.
Кто шел по площади и те, кто вдоль стены,
там, где могилы, и с другого входа,
предать себя сомнениям вольны,
насколько познаваема природа.
Ученики, пришедшие ко мне,
в моем лице угадывали вечность
материи первичной и вполне
осознанно искали человечность.
А кто-то думал: это только лоск.
Да, я лежу как будто при параде.
Но – ум, но – честь, но – совесть – это мозг,
хранящийся в особом препарате.
Не надо песен. Вас влечет не так
сам труп идеи, как идея трупа.
Все предано, все продано за так
под лозунгом большого перекупа.
Все продано. Все пущено в трубу,
и не кипит ваш разум возмущенный.
Я столько лет лежмя лежал в гробу,
проклятием великим заклейменный.
Легко вам жить, теперь меня браня?
Но, может быть, потом – на переломе
Тысячелетья – вспомните меня
в таком же пломбированном вагоне.
Опомнитесь! Ужели не понять,
что общие, невидимые нити
связуют нас. Но вы опять, опять
не знаете, что делать.
ПОДЫМИТЕ
МНЕ ВЕКИ!
Вы.
Подайте руку мне.
В моих глазах прочтете все, что будет.
Пробег мурашек по своей спине
тогда уже никто не позабудет.
Старик, рассказчик. Внук Константина Петровича Коломейцева. Сейчас ему за 60
Костя Коломейцев, в будущем Константин Петрович. Но пока – юн
Зинаида Васильевна, учительница. Всегда молодая.
Старик(например, в кресле-качалке или, наоборот, подвижен… – откашливаясь.) Стодвадцатилетие моего дедушки прошло незамеченным. Собрались внуки и правнуки, помянули Константина Петровича за общим столом, вот и все, пожалуй, что было. Как время быстро летит! Мои виски тронуты сединою, а кажется, давно ли сидел у него на коленях… вчера!.. вчера, а не где-то там в две тысячи пятьдесят каком-то году… слушал рассказы о детских подвигах деда и не верил, не верил ему, не мог допустить, видя морщины, что дедушка мой тоже был когда-то ребенком!..
Костя Коломейцев(появляясь из ниоткуда.) Эту двойку можно стереть… Нет… лучше вырвать страницу. Вот так.
Старик. Детские годы Константина Петровича Коломейцева пришлись на конец второго тысячелетия. Допустимо сказать: он родился до Нашей Эры. Но как личность, как государственный муж мой дедушка принадлежит, бесспорно, новейшему времени.
Костя Коломейцев. Ну а эту двоечку… эту двоечку мы исправим на четверочку… Надо только подтереть кончик…
Старик. Несправедливая система оценок человеческих знаний доставляла дедушке большие страдания. Но, непокорный обстоятельствам, он уже тогда разрабатывал методы борьбы с этой системой. К счастью, ему везло на учителей. Не потому что они ставили ему пятерки (такого никогда не было), а потому что были просто терпимыми, если не забывать о силе тогдашних условностей…
Учительница (и она появилась.) Что же мы с тобой, Коломейцев, делать будем? Ты бы подсказал, что делать с тобой, Коломейцев.
Старик. Зинаида Васильевна, первая учительница моего дедушки.
Учительница. Скажи-ка, сколько будет семью семь?
Старик. Она приходила на урок с длинной указкой, носила вязаный свитер и чуть-чуть сутулилась. Это была незамужняя женщина, беззлобная и чадолюбивая, правда, иногда вспыльчивая, но с добрым и открытым сердцем… И по-своему справедливая. Ученики любили Зинаиду Васильевну, хотя немного побаивались.
Учительница. Ну так что же, Коломейцев? Я жду.
Костя Коломейцев. Семью семь?
Учительница. Семью семь.
Костя Коломейцев. Семью семь… семью семь…
Старик. Справедливости ради заметим, что Зинаида Васильевна, как и все учителя конца второго тысячелетия, разделяла во многом ошибочные убеждения своего времени. Она, например, наивно считала (сегодня это покажется странным)… наивно считала, что семью семь – сорок девять…
Костя Коломейцев. Семью семь… семью семь… Семьдесят семь!
Учительница. Когда я возвращаюсь домой, мне кажется, на мне пахали весь день. Сядь, Коломейцев, сделай, пожалуйста, так, чтобы я тебя больше не видела.
Старик. Невероятно, но в то время, действительно, господствовало убеждение, что семью семь – сорок девять! Это был один из предрассудков эпохи. Не самый серьезный. Простительный. Поэтому не будем упрекать Зинаиду Васильевну. В конце концов, она честно учила тому, во что сама верила. А в сорок девять верило большинство, едва ли не все… Но что поделаешь, таков был уровень тогдашних знаний.
Учительница. Коломейцев! Ты, наконец, выучил таблицу умножения?
Костя Коломейцев. Я?
Учительница. Ты, Коломейцев.
Костя Коломейцев. Да, Зинаида Васильевна… А что?
Учительница. Ну тогда… сколько же будет… семью семь, Коломейцев?
Старик. Мой дедушка знал. Он знал, сколько будет семью семь… Но как это объяснить Зинаиде Васильевне, поймет ли она, поверит ли?
Учительница. Я жду.
Костя Коломейцев. Семью семь?
Старик. Семьдесят семь, сказал бы сейчас любой первоклассник.
Костя Коломейцев. Семьдесят семь.
Старик. Сказал мой дедушка.
Учительница. Два. Два. Нет – кол!
Старик. Упорство – вот основная черта характера Константина Петровича Коломейцева. Скажем сильнее: упрямство. Упрямство – благодаря ему дедушка добился так много в жизни, именно упрямству благодаря снискал Константин Петрович любовь и доверие своих современников.