Музей революции — страница 10 из 22

1

Господа, наступило утро!

Ровно, нудно ныла голова: боль нарастала в затылочной части, клещами сжимала виски и пыталась добраться до глаз. Это не было похмельем – он вчера практически не пил; но это значило – меняется погода, ветер северный, давление пониженное, снег. Теперь он больше не уснет, а до конца проснуться не хватает силы воли. И сны никак не отпускают. Последний был совсем плохой, как будто он забросил маму, она лежит в параличе, а он забыл прийти, поменять на ней подгузники и покормить… вспомнил через двое суток, мамочка еще жива, но такая жалкая, беспомощная…

Тихо. Очень тихо. Слишком.

Павел все-таки заставил себя встать, принять на голодный желудок таблетку. За окном было плотное месиво; снег слипся в дрожжевое тесто; тесто разрасталось вширь. Такого снега он нигде не видел, даже в январской Лапландии, где с неба тоннами ссыпалось крошево, в ночных прожекторах похожее на фейерверк. Здешний снег не падал, он вращался, как тяжелое намокшее белье в окошке стиральной машины. Это было так мощно, так сильно, что Павел не сразу догадался испугаться. А догадавшись, ринулся к компьютеру – что с рейсами? на сколько задержаны вылеты? какая погода на завтра?

Гостиничный (как все торинское, огромный) компьютер загрузился, поскрипывая от удовольствия, но все попытки выйти в интернет закончились провалом. Эксплорер с файерфоксом бастовали. Он потянулся за планшетником. Блескучая таблетка стильно щелкнула, но тоже не нашла вай-фая… Павел схватился за мобильный: смертельно дорого звонить отсюда, в интернет входить еще дороже, но сейчас деваться некуда.

И телефон, однако, отказал.

Из последних сил Саларьев отбивался от тошнотной мысли, которая рвалась в сознание, как мошкара в ночной плафон; он ее уже почти подумал, но никак не хотел признаваться.

ВСЁ.

Влада будет ждать, и удивляться, и бесполезно набирать, и поглядывать на маленький экран. Потом она разочаруется, твердо усмехнется, и отправится к себе домой. Чтобы больше никогда. И ничего. Оскорбительный, наглый облом; мелкий дядя оказался трусом. Летают самолеты из Торинска, не летают – это не ее забота; такие женщины в детали не вникают. Хочешь – сможешь. Не сможешь – не очень хотел.

Он приоткрыл окно. Сытое снежное месиво плюхнулось на подоконник и стало торопливо таять. Тесто, полуразмороженное тесто. По вязкой фактуре, по форме.

Белым-бело, и при этом ни зги.

2

Как мог, он успокаивал себя. В конце концов починят интернет, до Влады достучимся, объяснимся; она хорошая, она поймет. Но видеть не хотелось никого. Как не хотелось ни читать, ни думать. Пришлось включить болтливый телевизор – он, хотя бы и с помехами, работал.

В новостях опять пугали нарастающим конфликтом; ну сколько ж можно нарастать?! Нарастает, нарастает, а никак не грянет. Неуверенно и осторожно, как педагог на классном часе, ведущий рассказал о всеобщем падении индексов. В долгородском краевом музее поставили скамью на фоне посоха Осляби (в народе он считался чудотворным, спасающим от зубной боли; остов был обглодан, как сахарная косточка), усадили трех мясистых стариков – владыку, губернатора и Теодора… что они несут… патриотизм… сотрудничество церкви и музея… ну, дела.


Саларьев врубил телевизор на полную громкость; так смотрят только деревенские – стены содрогаются, петухов и кур не слышно. Приютино – на Государственную премию?! Ничего себе! Вот это новость! Рука потянулась к мобильному; ах, ну да, конечно, никаких звонков.

Так вот чем занимался Теодор в столице! они-то думали, что разговоры говорил, интриговал, а он ходил по министерским кабинетам и согласовывал давным-давно запущенное постановление. Дааа, как же их возненавидит все сообщество; станут поздравлять и восхищаться, а подавленная зависть будет краешком торчать из-под улыбок… И так-то большинство коллег их презирают, дельцы, а не последние святые, сплошные муляжи, пускают пыль в глаза…

По экрану скользнула бегущая надпись: ожидайте экстренного выпуска! ожидайте экстренного выпуска! Павел нажал на красную кнопку; про самое важное он уже знал.

Через минуту в дверь забарабанили; на пороге стоял непроспавшийся Шачнев. Под глазами темные мешки, как если бы под кожу впрыснули чернила. Снова опростился, стал похож на привычного Юлика. Очень недовольного, непротрезвевшего, но желающего быть (как сам он выражался) обаяшкой.

– Старечог! Наконец-то хорошая новость! А? Ты почему скрывал? Такие люди – в нашем околотке! Надо немедленно выпить.

– Юлик, ты чего? Какое выпить? Ты на часы смотрел?

– Десять утра. По торинскому. А по нашему, прости, московскому… не обижайся… вы, питерские, такие обидчивые… еще четыре ночи. Будем считать, что еще не ложились! Наливай. Да не бойся ты, здесь мини-бар бесплатный.

Павел заглянул в надежный холодильник; в светящейся желтой норе покорно ждали участи бутылочки с хорошим виски, с местной водкой и французским коньяком. Пить совершенно не хотелось; он вылил в тяжелый короткий стакан два пузыречка «Баллантайна», отдал Юлику, себе набулькал трезвой оранжины.

– Что, сегодня пить не катит, с Мишей вчера перебрали? – Шачнев ревниво скривился.

Так вот зачем он притащился; сообщение о премии лишь повод, а дело – во вчерашнем отравлении обидой. Карлика позвали, допустили, а Юлика послали баиньки, не взяли погулять со взрослыми. Всю ночь проворочался, бедный, с отвращением пил в одиночку; утром, тяжело очнувшись, хотел прийти и расспросить, как было, но мешала уязвленная гордость. И тут – такая чудная возможность: премия.

– За ваш очевидный успех.

Пил он без большого удовольствия, очень крупными глотками, лишь бы стакан опустел.

Смягчая обстановку, Павел спросил о приятном:

– А все-таки, куда девался Абов? Что там у них не срослось?

Юлик посерьезнел, в нем снова проступила важность, как проступает мокрое пятно на ткани.

– Знаешь, в чем разница между врагом и предателем?

– В чем?

– Враг может уничтожить, но воюет честно, и ничего у тебя не берет.

– А предатель?

– А предатель все возьмет и кинет.

– Юлик, я тебя люблю, но ты оставь понты для подчиненных. Ты можешь мне сказать, что там у вас стряслось?

– У них там стряслось то, что англичанин получил инсайд.

– Чего он получил?

– Слил он ему наши заготовки, вот что. Плесни-ка еще. Да не экономь ты.

И как можно равнодушней:

– Как вчера у вас прошло?

3

Высосав подробности, Юлик успокоился и захмелел.

– Ну, я пошел додремать.

– Иди, иди, мой дорогой… дремли.

Павел завернулся в плед, открыл балкончик, выглянул. По лицу хлестнуло сырым и холодным, вокруг было мутное, белое, плотное. Его как будто бы заматывало в саван; он быстро превращался в неуклюжего снеговика, морковки вместо носа не хватает, и метлы. Через минуту стало холодно, а через две тепло, он был внутри сугроба и трудно дышал через снег. Было хорошо, как младенцу в утробе. И в то же время очень страшно. Он отряхнулся по-собачьи, от ушей к хвосту, и поспешил вернуться в номер.

Почти два месяца назад раздался голос, и победил его, и подчинил себе. Так не должно быть, это нелогично, нет ни одной причины, которая не то что оправдала – объяснила бы его идиотический невроз, тупую подростковую влюбленность. И в кого? В неизвестную женщину. Замужнюю. Практически чужого круга. Один раз повстречались в поезде. Посмотрели друг на друга в скайпе. И вот уже назначено свидание – в Сибири; ну разве это не маразм? Или ей настолько скучно, что она решила сочинить романчик в жизни? Не хватает культурки-мультурки, хочется чего-то необычного? Судя по всему, она богата, но совсем не бизнес-леди, вышла замуж по необходимости, но тошно ей, тошно, дайте что-нибудь потоньше, поумнее… Стоп. Это что ли ты, Павлуша, поумнее и получше? Молодец, хороший мальчик. Уж признайся по-мужски, без экивоков, что она всего лишь развлекается. Что ты ей нужен как собаке пятая нога. Признайся – и скажи себе: и ладно. Пусть развлечется. Для тебя это шанс и удача. Что будет потом – то и будет. А пока что будет счастье.

Хорошо. Ее мотивы разобрали. А про свои-то что скажем? Молчок. Схема ломается, монолит крошится, ничто не объясняется из ничего. Ни, не, ни. Все-таки русский язык грандиозен; перевести тройное отрицание нельзя, но зато оно дает на выходе такие смыслы, от которых мурашки по коже.

Таня, Таня… Ты здесь вообще за скобками. Хороший, верный образ: скобки. Жили-были Т и П. Т осталась, П исчез. И тут же обнаружился за скобкой.

За это короткое время в своих отношениях с Татой он прошел через несколько стадий: притворной ласки, под которой тлела неприязнь; истерического покаяния, из-за которого он просыпался в половину пятого, резко, как будто подняли пинком, и лежал по часу, по два, проклиная себя, и ее, и любимую Владу, и чччертова мужлана Старобахина… От постели он как-то увиливал; то грипп, то Москва и Торинск. Лишь однажды он вспыхнул, как спичка, Тата с радостью отозвалась, но на последнем взлете вдруг почувствовал тонкий удар, как если бы в хребет вогнали спицу, весь покрылся бисерным холодным потом, и со злобным рыком отвалился на подушку.

Тата напугалась, прижалась к нему: что с тобой? Ты весь холодный… и мокрый… Пашенька, это не сердце?

Сердце, Таточка, сердце… Принеси мне валидолу.

А потом наступило похмелье – усталое тупое равнодушие. Он отстреливался от Таты эсэмесками, но делал это как по расписанию: 17 ч. 15 мин., ежедневно, общение. А так – она как будто бы сошла на нет, выветрилась из его жизни. Сложится у него с Владой, или не сложится, но с Татьяной всё равно придется объясняться. Рано или поздно. И от такой чудесной перспективы настроение совсем прокисло.

4

Собственно, она давно предполагала.

Хотя, конечно, нет, неправда. Не давно. И это были не предположения. А почти физическое чувство слома, как перед спадом атмосферного давления.

Таня знает это чувство слишком хорошо. И Паша, и она – хронические метеопаты, а у них, метеопатов, голова устроена особым образом, не как у нормальных людей. Лето в разгаре, на небе ни облачка, траву придавил обленившийся зной; но ты просыпаешься с тянущей болью в висках и в наросшей косточке стопы – и это значит, завтра-послезавтра ждите ледяного ливня, ветер северный, с переходом в северо-восточный, местами сильный град… Здравствуйте, тетушка осень. Метеопатами были и бабаня, и мамуля; у обеих выпирали косточки из туфель; Татьяна им наследовала в этом, но получается, наследовала и в остальном.

Бабаня родила мамулю от заезжего героя и осталась навсегда безмужней; мамуля вышла замуж по любви, за скрипача из театрального оркестра. Но скрипач не явился в роддом, а на обеденном столе, мама обнаружила записку, о которой до последних дней не могла рассказывать без истерического содрогания. «Любимая, – писал ее проклятый папочка, – прости. Я должен расти, развиваться, если к тридцати не стану первой скрипкой в симфоническом, так и загину в яме. Я осознал, что мой творческий путь несовместим с семьей. Целую тебя. И люблю.» Торжественное «я загину» было подчеркнуто трижды, а «люблю» написано красным карандашом.

С самого детства Татьяна боялась, что повторит судьбу бабани и мамули, что ей придется рано или поздно родить – от кого-нибудь – ребенка для себя, и одной его воспитывать. Ребенок у нее не получился, а вот муж, наоборот, нашелся. И стал ее маленькой радостью. Счастьем – нет, неправда, никак не скажешь; настоящим горьким счастьем был второй ее роман, с негодяем, кокеткой, нарциссом Володей (что за страсть к мерзавцам? сказались мамулины гены?). При виде этого Володи сердце становилось круглым, глупым, губы тянулись в улыбку, его хотелось приняньчить, погладить по мелкому пузу; она, конечно, видела, что у этого Володи слащавые глазки кота, что он дозволяет ей себя любить, а сам он как холеный манекен. Движения расхлябанные, вялые, белесая небритость на щеках, на подбородке, над толстыми самодовольными губами… Перед выходом смотрится в зеркало, поправляет по-женски прическу, врет по поводу и без него. А когда она свалилась в гриппе, не приехал, и в ответ на ее возмущенный звонок пробурчал: ну есть же у тебя соседка, пусть занесет бисептола, нет, сейчас я не могу, никак. До сих пор вспоминаешь – и слезы.

С первой же случайной встречи на пропое красного диплома у подруги, Таня понимала, кто такой Володя. И внутри себя произносила монологи, педагогические, правильные, жесткие. Раз в день как минимум, а то и чаще. Но рассуждения в одну секунду испарялись, стоило Володе появиться. Ах! И ноги сразу же слабеют. Смешно-то, конечно, смешно, а ничего поделать невозможно.

В конце концов она приперла Владимира к стенке (не в первый раз, и как наивно полагала, не в последний!). А он внезапно твердо, без кокетства, по мужски признал и объявил: да, это, видимо серьезно, я решил уйти.

После этого примерно год она жила в тумане. Работа, работа, работа, никаких мужчин, даже друзья – и те побоку. Потом начала потихоньку оттаивать, боль заросла; тут ей и встретился Паша. Она его увидела издалека – хрупкая, кургузая фигурка. Но почему-то сразу ясно, что – мужчина. По осанке, по смелому ходу; он шел по льду, как по брусчатке; не брел, а именно что шел, хотя ему мешали голенища валенок. Когда Пашук приблизился и с ней заговорил, она ощутила легкую, приятную тревогу; спящее сердце проснулось. Не разгорелось, как тогда, с Володей, а спокойно, ласково оттаяло. События она не торопила, но сделала все, чтобы ему понравиться. Пела с особым вольготным настроем, обращаясь не лично к нему, а ко всем, но на самом деле – пела для него…

С ним было хорошо, надежно и покойно. Даже если в ссоре. Было?!

Зачем он отправил ее в свой треклятый кабинет? Для чего усадил за собственный чертов компьютер, в котором скайп не запаролен и выбрасывает на экран всю эту подленькую переписку? «Спроси еще, во что раздета. Я разочарована, Павел Саларьев». Если бы не эта глупость, перемешанная с подлостью, Татьяна бы так и не знала про его двойную жизнь. Так бы и гадала, что с ним происходит. Но когда в загрузившемся скайпе, без пароля, высветилось его тайное нутро, это гнусное, почти Володино! кокетство… ее передернуло всю. Как будто наступила в гостиничной ванной на чужие волосы. Тем более, что Паша не Володя. От него она такого не потерпит.

До чего же противно и стыдно. Она и читать не хотела, само так вышло, удержаться не смогла. Значит, говоришь, Торинск, а из Торинска в Красноярск, и далее – прости прощай, до скорой встречи? А может, он это сделал специально? чтобы спровоцировать ее? вогнать ситуацию в кризис? чтобы вырваться из кризиса через скандал? или это бред сумасшедшего? что он хочет сказать? что он имеет в виду? ничего?

По-хорошему, ей нужно было бы сейчас уйти из дому, по черному смутному городу помчаться к любимой подруге, выплакать ей ужас жизни, поговорить – обо всем и ни о чем, в два голоса, чтобы вдруг все стало ясно и понятно. Очень грустно и очень спокойно. Но катастрофа в том, что она растеряла подруг. Конечно, есть коллеги женска пола, кукольные мастерицы, галерейщицы, фотографини, но подруги, с которой можно обо всем – часами – без утайки, не осталось. Как-то так случайно вышло, само собой. Просто с Павлом можно было говорить о чем угодно, и зачем еще какие-то отдельные подруги?

И у него, по крайней мере ей так кажется, практически нету друзей. Раньше вроде были… надо же, а как их звали, и не вспомнить. Раз в неделю Павел собирался с ними в баню, счастливый, возвращался к часу ночи, чистый и пьяный, что-то ласковое бормотал… иногда он приглашал их в гости, они торжественно звонили в дверь, вручали ей букетики занюханных гвоздик, и, не снимая грязных ботинок, топали на кухню. Один был тощенький и странненький, с козлиной плохо растущей бородкой, все время закидывал голову и тонко хохотал; другой усатый, горделивый, лет на десять старше – с видом опытного бонвивана; третий, с толстыми глазами, рослый, говорил без умолку, слово было невозможно вставить… Постепенно ходить перестали. Раньше ее это не тревожило – подруги ушли, а друзья обособились, значит, поняли, что Тате с Павлом хорошо без них, для совместной радости чужие не нужны, к чужим идут, когда чего-то не хватает, или когда беда. И вот беда пришла, а пообщаться не с кем.

5

Головная боль не проходила; Павел снова завалился спать. Очнулся от протяжного звонка. Неужели связь восстановили?! Спросонок устремился к телефону, сшиб по дороге стул… Но в трубке зазвучал стерильный голос ройтмановского референта.

– Михаил Ханаанович просит зайти. Вы можете к нему подняться? Нет, прямо сейчас? Хорошо.

Ройтман занимал восьмой этаж; на выходе из лифта Павла мимолетно обыскали – охранник был в белых перчатках, как фокусник в заезжем цирке.

Дверь автоматически отрылась; холл был огромный, неуютный: на полу зеленый, как бы травяной, ковер, по углам безликие диванчики.

По громкой связи Ройтман пригласил:

– Первая налево, потом по кругу третья.

Павел прошел через несколько комнат, растерянно остановился у порога.

– Здравствуйте, Михаил Ханаанович.

Ройтман сидел на ковре, как мальчик Кай во дворце у Снежной Королевы. Перед ним лежали мятые листы, на листах угадывался контур карты мира.

– Миша. Лучше просто Миша. Сколько тебе? На пять лет помладше. Не в зачет. Павел, присядь. Смотри, какая штука получается.

Саларьев присел на ковер, посмотрел. И ровным счетом ничего не понял. Какие-то крупные метки, звездочки, крестики…

– Вот видишь тут, тут, тут оранжевые пятна?

– Вижу.

– Ты историк?

– Историк.

– Скажи мне, историк, здесь евреи жить могли? Я имею в виду, до двадцатого века. Или не могли?

Павел встал и обошел листы по кругу; под ногами лежали моря, горные вершины, только не хватало облаков. Он насмешливо сказал себе: и носился, как дух, надо водою. А вслух ответил:

– Вот тут, конечно, да, а в этих, этих, этих, этих регионах нет. И здесь тоже. И здесь.

– Без никаких вариантов?

– Точно так.

– Понимаешь, вот и я так думаю. А кто же мог?

– Вообще, довольно странный ареал распространения – трудно представить оседлый народ, который так вот мечется по городам и весям. А кочевниками и не пахнет. Разве что цыганский табор…

При упоминании цыган Михаила Ханаановича перекосило.

– А в чем, собственно, дело?

– А дело, Павел, в том, что я мудак. Только никому не говори. Знаешь, что самое тошное? То, что выпить не тянет. Совсем. А в трезвой голове не умещается.

И Ройтман коротко, как на рабочем заседании, рассказал ему, что посылал в Америку соскоб, на генетический анализ, и сегодня получил желанный файл, по почте. Из американского ответа вытекало, что предки Ройтмана селились где угодно, но только не в положенных местечках. Такая, понимаешь, геногеография. Договорились; ладно; в виде исключения какой-нибудь купец первой гильдии или пробившийся в интеллигенты выкрест могли прорваться за черту оседлости. Но чтобы ни одной из линий в Палестине, а несколько – в Испании семнадцатого века… в Узбекистане, в Румынии, в Турции, в Индии… либо и в Америке бардак, либо… что либо? Ройтман просто в шоке.

– Мы же не в кино. Мы же серьезные люди. Мы же не будем обсуждать, что меня в роддоме перепутали? И посмотри на меня. Посмотри. Я кто, по-твоему? Еврей?

– Не знаю. Точно, что не славянин. А в остальном я не копенгаген.

– Не копенгаген… А сам ты, что, без прожиди?

– Ну да.

– Смотри-ка, а похож…

И после долгой-долгой паузы:

– Что делать-то будем, историк?

– Да что тут делать? Слать запрос в архив, прослеживать все родственные связи, по цепочке, насчет подкидышей, усыновлений… А для начала написать в Америку… когда интернет наладят… кстати, можно я задам вопрос?

– Валяй.

– А как же вы могли – по почте – получить сегодня справку, если Интернет накрылся.

Ройтман завис, как компьютер при перезагрузке.

– А он что, накрылся?

– Ну да. И телефон.

Ройтман развис.

– Аааа, так это у тебя накрылся. А у меня автономная связь, через спутник. И мы сейчас ей будем пользоваться. Вась, соедини с Плехановым.

Помощник подал толстую, напоминающую кусок хозяйственного мыла, трубку. Новым, непривычным голосом (не расслабленным, как в кабинете, не бодрячковым, как на подиуме, не сиплым, как за игровым столом, а металлически заточенным) Ройтман приказал далекому Плеханову немедленно – не-медлен-но – поднять архивы ЗАГСа в Энгельсе (и что с того, что полвосьмого), систематизировать и доложить – о родителях, о дедушках и бабушках… в общем, никого не пропускать.

Жду вечером доклада.

Отбой.

Павел ощутил прилив надежды – значит, связь по спутнику работает, можно будет попросить об одолжении… но только не сейчас, не сразу… а потом не будет поздно? Трепет Ройтмана его не задевал, он не понимал, что тут страшного-ужасного, ну еврей, ну не еврей, какая разница; но приходится учитывать душевные страдания обладателя космического телефона.

– Так, это сделали, то упредили. Могутин, Ярослав, ты подними америкосов, пусть переберут свои пробирки, скажи, что у заказчика есть подозрения… и ты мне тоже будешь говорить про время?! Чек с четырьмя нулями, и Америка меняет часовые пояса… ступай.

Пока Ройтман отдавал распоряжения, он был энергичен, доволен сам собой и миром, даже весело ругался на Америку. А завершив дела, он сразу же обвис, впал в раздраженно-растерянное состояние.

– А нам с тобой, историк, чем заняться? Нервно как-то… и я с тобой еще хотел поговорить… но лучше бы не здесь… а на улице не погуляешь… О! Есть идея. Ты в шахте был когда-нибудь? Отлично. Поехали на меднорудную… там нас точно никто не услышит. Как раз вернемся, будут результаты. Будут, будут, никуда не денутся.

– Михаил… Миша, вы в окно сегодня выглядывали? Куда мы поедем? На чем?!

Ройтман осклабился: обижаешь.

6

Дворники на ветровом стекле отмахивались от снега, как от тучи налетевших комаров. На секунду стекло расчищалось, появлялся гусеничный трактор с черной чадящей трубой, но снег опять наваливался грудью, закрывал им обзор: не пущууу! Начальник охраны стремался, не хватало увязнуть в буране. Ройтман начинал разговор, сам же его обрывал; он хотел оторваться от мыслей, как гонщик от машин преследования, но ничего не получалось. Его выбили из колеи, вынули из гипса, развинтили; он боялся до конца понять, что же сегодня случилось. Потому что если поймешь… но не надо.

Через час они остановились, охранники нырнули в белое клубящееся марево, на минуту растворились в нем и тут же обнаружились у дверцы, с натянутым плотным навесом. Ройтман спрыгнул под брезент; Павел поспешил за ним. Оказалось, что машина вплотную прижата к распахнутым дверям заводоуправления, из-под растянутой армейской плащ-палатки они вынырнули сразу в холл; охранники, водитель, тракторист – за ними.

Ничего себе – доехали практически вслепую.

Насмерть перепуганные тётьки, которых внезапный буран оставил на вторую смену, повели в директорскую, переодеваться. Такие люди, и от так, и без звонка… Пышной секретарши в комнате отдыха не было, и откуда ей сегодня взяться. Зато над шершавым диваном в цветочек раскинулась шикарная картина, с голой сисястой девицей. Девица только что помылась, высушила золотые волосы, и полулежит, ожидая хороших мужчин. Узнаваемая зековская живопись, такие дружелюбные блондинки висят обычно у начальников колоний.

Но вот они уже в комбинезонах и резиновых коротких сапогах, на головах неудобные каски с круглыми сверкающими фонарями, к поясу приторочена стальная колбочка, как маленький термос в чехле; что это такое, Павел разобраться не успел, он не прислушивался к инструктажу, который проводил усатый мастер – без раболепства и без рабочего презрения, с легкой незлобной усмешкой. Дескать хотите, имеете право, деньги все равно не наши.


Открытый лифт перестает дрожать, собирается с духом и валится вниз; сердце прыгает в живот, и сразу же отскакивает в горло. Темнота внезапно обрывается – и ровно перед ними проявляется тускло освещенный лаз. Они шагают в этот лаз, как в самодельную пещеру, вырытую в детстве на карьере. Туго капает вода, и все звуки отдаются далеко и гулко. Говорить Саларьеву не хочется, Ройтман тоже сумрачно молчит.


Склонившись в три погибели, как голливудские спецназовцы, они бегут сквозь лаз на полусогнутых, выныривают в темное и гулкое пространство, где слишком холодно и слишком страшно, резко заворачивают за угол – и попадают на перрон, напоминающий заброшенную станцию метро: отделанная плитками стена, комическая надпись «Пассажирский вокзал», в прожекторах посверкивают рельсы.

– Что, подождем электричку? – ехидно спрашивает Павел, обращаясь к наглому начальнику охраны.

– Перерыв в расписании, – зло отвечает начальник. – Сегодня придется пешком.

И первым спрыгивает вниз, на рельсы.

– А ты это куда? Я что, тебе приказ давал?

– Михаил Ханаанович, зона повышенной опасности, инструкция…

– Я тебе инструкция. Понятно?

– Нет, Михаил Ханаанович. Не понятно. А если обвал? А взрыв? А повернете не туда? Можете уволить, но я вас одного не пропущу. Права не имею.

– А я не один. Я с историком.

– Михаил Ханаанович…

Голос у охранника становится суровым и просящим; так директор школы умоляюще приказывает хулигану: пока комиссия, вести себя прилично.

Ройтман проявляет божескую милость.

– Ладно, черт с тобой. Одного поставишь здесь, на точке входа, другой спускается к дробильной, ты отстаешь на двести метров.

– Но…

– На двести метров, я сказал. Нам с историком надо будет кое-что перетереть.

Ройтман спрыгнул сам, командно махнул Саларьеву и шатко побежал по неудобным шпалам. Павел семенил за ним; начохраны перескакивал через препятствия бульдожьими прыжками. Один из охранников вернулся к лифту, другой остался сторожить у входа.

На перроне было тихо, а в тоннеле в спину им ударил тухловатый ветер, он звенел в ушах и залезал под воротник комбинезона. Но ветер тут же засосало в черноту, он просвистел, как нарезная пуля, по спирали, и следа от него не осталось.

Они поспешно шагали вдоль рельсов, ощутимо углубляясь вниз. Было тихо и сухо; вдруг сверху полились потоки грязи, под ногами хлюпнула вода; Павел испугался, что промочит ноги, но потоки вскоре прекратились, и воды больше не было. Через несколько минут тоннель опять пробило сильным тухлым ветром, как будто бы они попали внутрь насоса и невидимая сила до конца вдавила поршень. И снова все опасно стихло.

Ройтман замер, оглянулся.

Светильник на его пчелино-желтой каске издевательски бил по глазам, Павел по-бабьи прикрылся ладонью.

– Поспеваешь?

– С трудом.

– Скоро будет незаметный заворот, там запасная полоса на случай взрыва. Тихо свернешь, только свет не включай, ты меня понял? Петровича пропустим, и пока он побежит нас догонять, поговорим.

Ройтман командовал, как мальчик-вожак на войнушке. Первый взвод за мной, овчарка в засаде, три танкиста занимают боевую.

Скорее ощутив, чем углядев отстойник, Павел нырнул в черноту, вслепую сделал десяток шагов, налево, еще раз налево. Остановился, огляделся: мамочка родная, теперь понятно, что такое тьма. Это не когда темно и жутко, а когда не может быть света: он не предусмотрен штатным расписанием.

Дальним отголоском прозвучали бодрые шаги охранника. И опять беспримесная тишина. Из ее звериного нутра послышалось – придавленное, гулкое:

– Историк!

Павел отвечал свистящим шепотом, который отражался от невидимых стен, обрастал подголосками:

– Тут я, Миша.

И мелко вздрогнул: плеча коснулись пальцы. Как же неуютно быть слепым.

– Вот он ты. Что, страшно?

– Страшно. Как в аду. Пусто, безнадежно. Как будто Бога нет.

– А что, по-твоему, он есть?

– Да. Есть.

– Ты и в церковь, может, ходишь?

– В церковь не хожу. Говоря на вашем языке – обхожусь без посредников.

– А как же без посредников? Без них нельзя. Это я тебе точно говорю. Я знаю.

Голос в беспросветной темноте начинает казаться цветным. В эту самую минуту сипловатый серый голос Ройтмана стал как будто темно-красным, напряженным.

– Хорошо тебе, если веришь. Ты вот с Богом живешь, а я один… Так чего я тебя позвал… во-первых, надо с кем-то говорить, не с Петровичем же, в самом деле… ты не представляешь, тебе просто воображения не хватит, что будет, если в Штатах ничего не перепутали. Это же значит, что я – не еврей. Ты понимаешь, историк? Я – и не еврей.

– Ну, а что тут такого. Я тоже не еврей. И ничего.

– Тебе и не надо. Ты другую жизнь живешь. А я – на этом всё построил. Я в твоей говнорашке – чужой. И у немчуры – чужой. И вы мне все – чужие. А свои мне только ум и хватка. У нас же корни все растут из головы. Им что теперь, расти обратно в землю? Мама, мама, что я буду делать, когда придут морозы-холода?

Слышно было, как голос Ройтмана колеблется. Из красного он стал жидковато-оранжевым.

– Ладно, подождем психовать, надежда умирает последней. Верно, историк? Вот именно. Чего я тебя позвал. Ты знаешь, я теперь не при делах. Пост сдал, пост принял. Это к разговору о посредниках… но ладно, не буду вихлять. У меня есть идея… но если она утечет, лучше тебе было не родиться. Правду говорю. Поверь, дешевле выйдет.

Голос загустел и вспыхнул, по краям пошли малиновые протуберанцы.

– Да не пугайте, Миша. Я, во-первых, не боюсь, а во-вторых, я не по этой части. Если идея по мне, то включусь, а не по мне, так я ее забуду.

– Ладно, мое дело предупредить, а ты послушай.

Ройтман говорил немного сбивчиво, сделает рывок вперед, вспомнит, что недосказал, вернется; но в целом получалось интересно. Если Павел правильно все понял, то впереди, и очень скоро, миру предстоит недолгая и несерьезная война, и совсем не там, где все боятся, а в Иране; сразу же за ней взорвутся Пакистан и Индия, будет ядерная бомба – небольшая, это очень далеко, не бойся. В России начнется развал и движуха, рванут и Дагестан, и Карачаево-Черкесия, европейцы расползутся по своим берлогам. Как минимум на десять, на пятнадцать лет. Это значит – что? а это значит, резко вздорожает топливо, заново вернутся визы, иностранцам в европейских банках заблокируют счета. Фейсбуки и ЖЖ затормозят, из-за фильтров и цензуры… но не важно, это все детали. Важно – что? Потребность тусоваться не исчезнет. Люди, они как вода, текут по готовому руслу. Внимание, вопрос. Какое русло им предложат? Тормозим, поднимаемся выше, смотрим на историю двадцатого столетия…

Ноги постепенно затекали. Павел ощупал холодную бугристую породу, боязливо на нее оперся, опустил бесполезные веки и по привычке стал придумывать картинки, которые как будто оживали и превращались в пластилиновый мультфильм.


Начало века. Дощатый забор, палисадничек, дом с мезонином. Наезд на крупность: под круглым абажуром, за круглым столом сидит семейство. Папаша с пышной бородой, упитанная мама, куча деток, мал мала. Пузатый заварочный чайник, пухлая рука хозяйки, красная струя. За окнами темень, в ней клубятся страхи, закипают войны, революции. Семья сидит лицом к лицу, спиной к стене. За которой – все чужое, непонятное. А вокруг простое, милое, свое.


Откуда-то издалека, как сквозь затычки, пробивался увлеченный голос Ройтмана; он толковал про то, как мануфактурное производство связано с семейным бытом, что-то про фабричную культуру и прибавочную стоимость…


Наплыв, затемнение, диафрагма раскрывается, перед зрителем уже пятидесятые. Какой-нибудь провинциальный штат Америки. Крашеные стены, кресла в белых чехлах, толстый телевизор. На диване расселась семья. Плечом к плечу. Лицом к мерцающему, синему экрану. По которому показывают мир. Далекий, непонятный. Никто не помнит, как зовут соседа, зато все спорят о героях сериала, великих футболистах, манекенщицах и комментаторах. Людей соединяет телевизор, они замыкаются в нем, как разорванные провода.


Постиндустриальная эпоха… экономика впечатлений… кратная прибыль.


Наплыв, затемнение, мы в нулевых. Современная отдельная квартира, в центре комнаты лежит ковер, к стенам приставлены компьютерные столики. Члены семьи сидят спинами друг к другу, лицами к экранам. Каждый к своему. Сегодняшнему человеку надо быть наедине со всеми. Со всеми сразу, и ни с кем в отдельности. Он теперь спиной к своим, лицом к чужим. Семья – это люди, которые находятся в одной квартире, а живут в отдельных коконах, в своих разделенных сетях.


– Историк, ты прикинь – кому могло присниться, что нормальный человек, взрослый, заметь, не сопляк, – полезет в интернет, разыскивать каких-то одноклассников? Да кто они такие, одноклассники? Им чего от тебя нужно? Денег и связей. Пока учились, понимаешь, ты был жид вонючий. А теперь ты гордость класса.

Павел отвлекся от своих картинок, вслушался. Голос снова стал оранжевым, обиженным.

– А ведь по́стятся, вешают фотки… психоз! Но денег заработать можно.


Последний наплыв, затемнение, выход. Человек на космической станции. Он совершенно один. Мы смотрим на его из космоса. В иллюминаторе – большое бледное лицо – испуганные черные глаза – он понял, что его уносит во Вселенную. На станции есть автономное питание, огромные запасы пищи. Но при аварии повреждена обшивка, во все стороны торчат провода. Как водоросли, колышутся в пустом, безвидном небе.

Человек стучит кулаком по стеклу: подключите меня! А в ответ космическая тишина.


Красивое получится кино. Философичное. А Ройтман продолжает гнуть свое, про деньги; теперь человеку нужны не одноклассники и не френды. Ему нужны дедушка с бабушкой. Фотографии племянников троюродного дяди. Как будто все опять сидят лицом к лицу. Как будто ничего не порвалось.

– В общем, года через два, много через три-четыре все полезут в интернет искать родство. Захотят общаться не по поводу себя, любимых, а по поводу общего прадеда на первой мировой. Или начнут разыскивать потомков бабушкиной подруги, чьи папа с мамой были на паях в каком-нибудь кофейном или чайном доме…

– Богатая идея. Главное, не перепутать, как с американскими соскобами…

Ройтман проглотил обиду; ему сейчас важней заполучить ехидного историка в партнеры. А если нужно будет посчитаться, то потом.

– В общем, запускаю историческую сеть. И зову тебя в разработчики. Название уже придумал: Флэшбек. Тут и перехват Фейсбука, и кино…

– А я бы назвал «Предки. Ру».

– Как?! «Предки. Ру»? Слушай, а хорошее название. Только слишком местное. А нужен мировой захват… Хотя… ты знаешь что? я и Флэшбек зарегистрирую, а в тестовом режиме мы запустим предков. Историк, а ты молоток…

Павел ощутил болезненный хлопок по плечу. И подпустил иронии в ответ:

– Только у меня условие такое же.

– Какое у тебя условие?

– Название мое. Сольете – пожалеете, что родились.

Миша просто хрюкнул от восторга.

– Двадцать копеек. Наезд-отъезд. Послал обратку.

Из тоннеля послышался сдавленный крик: Михаил Ханаанович! Где вы? И громкая ругань по хрипящему переговорнику.

– Ладно, все, поговорили, ты обдумай, завтра обсудим детали… А то Петрович от ужаса в штаны наложит.

Подумал, и добавил панибратски:

– Слушай, историк, не в службу, а в дружбу, слепи мне для музейчика обрезанную куколку? заради хохмы? Слепишь?

Как же его зацепило…

7

И опять они шагали вдоль пустых путей, утопая в рыхлом крошеве. Тухлый ветер проносился мимо, прогрохотала вагонетка, гигантская, помятая, годов, наверное, пятидесятых; по пути они разглядывали медную породу, раковым образованием проросшую сквозь мертвый черный пласт.

Наконец, спустились на один пролет, из подпольной тишины в подземный грохот.

– А?! – гордо прокричал ему Ройтман, больно, прямо в ухо. – Вот она, дробильня, видел?

Они стояли на платформе, огороженной ржавым заборчиком. Под ними в падучей тряслась дробильня; каменные глыбы бились о стену, раскалывались, распадались, просыпались щебнем, а редкие куски породы, словно прошитые звонким металлом, попадали в желоб и, дрожа, ползли на переплавку.

С размаха врезавшись в огромную заслонку, прямо перед ними тормознули вагонетки. Первую схватили механические руки, отцепили от состава и зажали, как забойную свинью. Она зависла над ковшом дробильни. Перевернули, вытряхнули содержимое, крутанули вокруг оси и передвинули на запасную линию. О загородку стукнулась очередная вагонетка.

Ройтман влюбленно смотрел на дробильню, а Павел снова представлял, какое классное кино могло бы получиться – с погонями, обвалами породы, красивой бойней в вагонетках, зависанием вниз головой над дробильной машиной, и обязательно со взрывом в роковой финальной сцене – живой огонь несется сквозь тоннель, зритель просто плачет от восторга.


И вдруг – вдоль стен, прижимаясь к породе, пугающе пополз объемный звук и под ногами содрогнулась почва. Не так, как вздрагивала от дробильни, не по-детски. Утробно завыла сирена, свет вырубился, техника остановилась. И тут же загорелась лампочка на каске у начальника охраны:

– Михаил Ханааныч, в порядке? Авария, рвануло где-то снизу, давайте уходить в запаску.

– Ты, Петрович, зараза – накаркал. А если обвал, а если авария… Вперед! Узнай по рации, что там. Павел, выключи лампу. Экономь. Хорошо хоть на дно не спустились. В случае чего пешком попробуем.

Снова ухнуло, шахта пошла ходуном. Прекратив бессмысленную болтовню, они побежали в защитный отсек.

8

Пепельно-серый котенок копошился на большой ладони Шомера; у котенка были сизо-мутные зрачки под скользкой младенческой пленкой, он мелко скреб лягушачьими лапками и пытался присосаться к пальцу. Теодор с отческим тщеславием пощупал карандашный хвост. Хрящ хвоста был тонкий и упругий, при нажатии на кончик закруглялся.

Кто бы мог подумать, что дело завершится этим. Двуухим. Сюсипуси. Фигельмигель.

В тот вечер, узнав, кто на проводе, самоуверенный владыка поперхнулся; утробный низкий голос расщепился, стал по-стариковски сиплым, дряблым.

– Кхм-кхм. Товарищ Шомер… Что же, очень рад, товарищ Шомер. Очень рад. Кхм-кхм. Ну давайте… кхм… Теодор… Казимирович. А то я уж было подумал. Письма мне передаете, предлагаете договориться, и – фрыть. Нету вас. Ах, вы уезжали? Ну понятно, ну понятно. Только незадача, теперь уже я отъезжаю, завтра после ранней. В столицу, так сказать. Его Святейшество просили быть. – Голос снова загустел, вернулся в силу. – Так что либо сейчас.

«Либо» – в смысле давай, собирайся. Странный у владыки выговор, веет чем-то родным и забытым; так в старом доме прячутся лежалые остатки прежних запахов.

– Либо сейчас.

– Ха-ра-шо. Заодно повечеряем, чем нам Бог послал. Как вы, за час доберетесь?

– За полтора.

– Ну ха-ра-шо.

Шомер был в отличном настроении. Несмотря на боль в бедре. Потому что знал заранее, как этот вечер сложится. Он сначала притворится, что приехал с той, первоначальной просьбой, изложенной в личном письме: оставить храм хотя бы до поры, до юбилея, а после учредить специальную комиссию с участием губернского начальства и Росохранкультуры. Взамен – любой посильный вариант. Благотворительный заказ на ткани, для епархиальных нужд, помощь в устройстве экскурсий – владыка выцыганил долгородский Кремль, а как подступиться к туристам, не знает; в конце концов, музейный взнос в какой-нибудь церковный фонд. На выбор. Сочиняя то давнишнее письмо, Шомер надеялся выиграть время; нельзя вести войну на нескольких фронтах – сначала нужно выгнать непосредственных захватчиков, а потом уж как-нибудь отшить епископа. Но ситуация переменилась, о чем Вершигора пока не знает. Поэтому они сначала поторгуются как следует, Теодор изобразит уныние, епископ решит, что победа за ним, тут Шомер и выложит свой новый аргумент.

Нужно было прихватить какой-нибудь подарок… Историю усадьбы… это ясно… образцы версальских тканей… но что-нибудь еще, с подтекстом. Владыка, говорят, антисемит, но в доме ничего еврейского не обнаружилось. Хотя бы бугристой мацы, хрустящей, как финские хлебцы. Кажется, сейчас ее не делают, не время. Шомер в синагогу не ходил: он презирал здоровых мужиков, которые цепляют на лоб непонятные черные коробочки, накидывают бабьи покрывала, и качаются туда-сюда, перемотанные ремешками, как бойлерные куры в сетках.

Шомер пересилил гнев, временно прервал бойкот и позвонил отцу Борису.

– Борис Михайлович?

На том конце послышалось молчание. Подсвеченное меркнущей надеждой. Неужели совершилось чудо, и Теодор его помиловал? предательство забыто-прощено? Не обольщайтесь, отче настоятель; это просто временное перемирие.

– Я, Теодор Казимирович. Чем могу быть полезен?

– Тем, что справку дадите. Что вашим монахам нельзя?

Снова повисла неловкая пауза… а все-таки приятно быть усадебным Иван Саркисычем, ставить подчиненного в тупик и наблюдать за паникой, перерастающей в отчаянье. Поп растерян, напряжен, и только одному тебе известно, за какую ниточку сейчас потянешь, и какая ручка-ножка дернется в ответ.

– Я не понял, Теодор Казимирович. В каком это смысле?

– В самом прямом. Мне кажется, что я понятно говорю. Мне надо знать, чего нельзя монахам? Ну, кушать, или в руки брать?

– Не знаю… Мяса нельзя, вообще-то… Но многие сейчас уже не соблюдают… нескромные изображения нельзя… а вам-то зачем, Теодор Казимирович?

– Мне – надо. Еду в гости к вашему начальнику, хочу для него неприятность.

– В этом я вам помогать не стану, – голос зазвучал самоотверженно. Дескать, готов принять изгнание и поругание, но своего епископа не сдам.

– А и не надо, вы мне уже помогли, я вас, Борис Михайлович, услышал.

В веселом раздражении Шомер прошерстил библиотеку, отыскал роскошный итальянский кондуит «Обнаженное тело в культуре ХХ века», привезенный года два назад из Падуи, килограмма полтора нагой натуры: юная дама в ажурных чулках с волнующим виолончельным задом расслабленно смотрится в зеркало, женское тело, рассыпавшееся на детали, как машина, гуталиново-черый красавец проступает сквозь молочно-белую красотку… Забежал на кухню, вынул из просторной морозилки сверток с кабаньими котлетами, которыми его снабжал Прокимнов, упаковал в большие магазинные пакеты, и полетел к машине с командирским воплем:

– Заводи!

Тот, кто никогда не испытал азарта, не знает, что такое закипает кровь; а ведь это не метафора, не образ, но самая что ни на есть физиология. Начинается дрожь под коленкой, ноги отекают, кровь по заскорузлым венам резкими толчками рвется к сердцу, родником пульсирует внутри ладони, резко воспаляются глаза. И чем сильней разгораются страсти, тем холоднее делается ум; ты заранее готов к фехтующим ударам; принимаю вызов, господа!

Въехав в монастырские ворота, Шомер с ревностью отметил отрешенный желто-синий свет, в котором, как в светящемся тумане, расплывались силуэты купольного храма… эффект невероятный, потрясающий, надо будет так же осветить их деревянный храм. В натопленных покоях били по глазам старомодные лампы, с белой ослепляющей спиралькой в сердцевине. А в кабинете свет был приглушён, здесь стоял душноватый сумрачный покой, как в городской застоявшейся бане.

Суковатый высокий старик встал из кожаного кресла, покрытого сеточкой трещин; он демонстрировал уверенность и силу, ни намека на вечернюю усталость:

– Милости прошу… господин директор.

И хитро протягивал руку, полуразвернув ладонь: то ли ждет рукопожатия, то ли предлагает приложиться.

Шомер, проклиная собственную нерасторопность (нужно было вещи поручить водителю, а так – несолидно и глупо), поставил на пол грузные пакеты, с хрустом распрямился и ответно вывернул кисть – то ли для рукопожатия, то ли для приветственного поцелуя в перстень, старинный, с тяжелым агатом. Жест был давний, отработанный; он где-то прочитал, что так приветствовал просителей Мещеринов-Четвертый.

– Здравствуйте, ваше преосвященство.

Владыка мягко принял руку и слегка ее потряс.

Надо же, а ручка у Петра усохшая, как мумия; кости невесомые, как будто бы внутри пустые, а кожа тонкая и по-змеиному сухая.

– Не тяжело нести пакеты? Они у вас такие… так сказать, преизобильные.

И снова в говоре владыки проявилось что-то свежее, здоровое, как легкий дождик в сердцевине лета.

– А вот это вам, владыка, не побрезгуйте.

Из первого пакета Теодор извлек отрез, роскошного ночного цвета (сами ткем…), из второго вытянул альбом, а котлетки приберег на ужин.

Легкие ручки епископа привычно ощупали плотную ткань, с трудом удержали солидную книгу.

– По нашим грехам и киот. И знаете что, Теодор Казимирович? Подарю-ка и я вам подарок. Извольте здесь немного обождать. Подсевакин! (секретарь немедленно явился) а ну-ка пойдем, подмоги.

Через несколько минут они вернулись. Секретарь тащил подмышкой фолиант в кожаном лощеном переплете. Уклончивый ореховый оттенок, буквицы рельефные, старинное тиснение, никак не позже третьей трети восемнадцатого века, потом таких уже не делали.

– Это, Федор Казимирыч, вам: весьма достойное произведение.

Подсевакин, по кивку, отвернул монументальную обложку, внутри горячей киноварью было отпечатан заголовок: «Просветитель».

– Видите, у нас имелись тоже просветители… Это против ереси жидовствующих. Святитель Иосиф писал. Будет время, почитайте на досуге.

– Хорошо, договорились, а вы перед сном полистайте мою.

По одутловатому лицу Петра пробежало подобие тени; он вдруг вспомнил, что здесь Подсевакин, и ловко набросил отрез на обложку, развернув его широким бабьим жестом, как будто стелил простыню.

– Что же, Федор, я, повторяю, письмо прочитал. Думал, вы приедете пораньше, но уж как вышло, так и вышло. Но все же сыт голодного не разумеет. Ждали разговора месяц, можем еще на часок отложить. Помолиться вместе я не предлагаю, а вот откушать будет правильно. Пойдем, повечеряем с Богом, а там уже поговорим о деле.

– Владыка, я еще припас подарок… к ужину будет как раз… Тут мои охотнички забили кабана, я привез вам котлеток… отведайте. Ничего, что мясное, не страшно?

– Я не из трусливых, Федор Казимирыч. Только что ж мы будем размораживать котлетки? У нас сегодня свежая козлятина в сметанном соусе. Мои колхознички старались, выращивали. Вы ведь не побрезгуете, верно? Вот и чудненько, а вашу кабанятину отправим в карцер, пусть полежит пока что в морозильнике.

9

Начальник охраны вытащил из рюкзака младенчески спелёнатый кулек брезента, расстелил его на мелком шлаке, набросил сверху невесомый синтепон, чтобы сырость не вытягивала силу, экономно отключил фонарик, и только после этого нажал на кнопку рации.

– Беркут, беркут, я сокол, прием.

Хрип, шебуршение.

– Беркут…

Хрип, шебуршение. Словно с ними разговаривала пустота.

– Да разве в шахте может быть сигнал?

– У нас по норме безопасности протянуто, – невнятно буркнул Петрович. – Беркут, Беркут…

– Выруби хрипун, – приказал ему Ройтман. – Толку никакого, только действует на нервы.

Охранник подчинился, их с головой накрыла тишина. Больше ничего не грохало и не ссыпалось, земля как будто впала в кому. Полагалось, наверное, думать о жизни и смерти, на худой конец жалеть о том, что счастье ускользнуло, снова поманило, и опять исчезло. Владе он теперь не позвонит. Но ничего подобного не думалось. А думалось про то, что под ними вращается магма, на серое здание шахты валится снежная лава, а они застряли в сырой, непрогретой норе, и больше ничего от них не зависит, теперь как сложится, так сложится: судьба.

– Историк, – не выдержал Ройтман. – А сколько времени уходит на составление генеалогии? В среднем? Навскидку?

– Я этим никогда не занимался…

– Напрасно.

– …но думаю, что полная, подробная – до года.

– Слишком долго… Мне нужно до завтра.

– Мало ли, что мне нужно до завтра?

Саларьев отвечал не церемонясь. Все чины и звания остались там, наверху, где безнадежный снег, а здесь они были равны.

Михаил Михалыч потрясенно помолчал. Кажется, ему не приходило в голову, что у кого-то могут быть отдельные, свои проблемы, никак не связанные с жизнью Ройтмана.

– А тебе-то что может быть нужно?

– Завтра я должен был улететь в Красноярск.

– Сделка горит?

– Да какая сделка?! Свидание у меня там.

– Ааа. Тогда не беда, свидание подождет.

– Да что ты можешь понимать в свиданиях? – гнев поднимался быстро, как давление во время приступа. – Оно первое, ясно тебе? И я из-за этой сволочной погоды ей не позвонил, не предупредил, а теперь и вообще…

Так с богом разговаривать никто не смел; Петровичу хотелось встрять, одернуть обнаглевшего историка, но приказа одергивать не было.

Ройтман добродушно и почти заботливо ответил:

– Не шурши, не шурши. Если выберемся, дам тебе и позвонить, и самолет, он с хорошей навигацией, прорвется. А если не выберемся… придется нам тебя, историк, скушать.

Шутка прозвучала слишком натурально; и ведь если что, действительно, съедят.

– Не знаю, ты поймешь меня, или не сможешь? Как сказать… ты, историк, не знаешь, что такое в детстве быть пархатым.

И нервно, рублеными фразами, короткими, как подростковые затяжки на морозе, Ройтман стал рассказывать – о папе, о маме, о спрятанном и выкраденном дневнике, о чеченах в соседнем дворе, об унижении в немецком консулате… Оборвал себя он так же неожиданно, как начал: то ли устыдился слабости, то ли счел, что все уже и так понятно. И с привычным напором спросил:

– А все-таки какая девушка? хорошая? Не боишься, что лимитчица, на шею сядет?

– Это я скорей лимитчик, а она… В общем, все не слава Богу… Слушай, если можно, только ты не обижайся, давай мы про нее не будем?

– Давай. Но про что тогда будем? – Ройтман тоже решил разозлиться. – Про вчерашнего осла уши? Ты понимаешь, карлик хренов, что мы влипли? И если не вылипнем, будем долго дохнуть? Ты когда-нибудь видел трупы из завала? Не в гробу, под слоем штукатурки, красивеньких таких, как мумии в твоем музее, а выложенных штабелями, на кафеле, возле подъемника? Ты… кукловод несчастный? Тебе рассказать, как кости торчат из гниющего мяса? Острые такие, белые? А мясо черное? Про оскаленные зубы рассказать? Ах, не надо, не нравится… А про запах? Нет, не хочешь? Тогда сиди и говори про бабу. Молчать запрещено. Иначе потеряем форму. А так – переждем немного, не тряханет – попробуем пробиться к выходу.

– А если тряханет?

– Тряханет – тогда и будем думать.

10

А повар у Петра действительно прекрасный. Веселые мелкие рыжики, ржаные хлебцы на хмелю, маслянистые, сияющие счастьем пирожки, сладостное тельце белорыбицы, на горячее божественно прозрачная уха, оттянутая паюсной икрою, с нежной розовой морковкой и девически цельной стерлядкой.

Между прочим, про козлятину владыка не шутил: очень был нежный козленок. А никаких монашеских ограничений – не было; епископ с удовольствием вкушал мясное. Ел он по-старинному, упорно сдавливая челюсти; современный человек нарезает блюдо тонкими кусками и кладет их на язык, как клали папиросную бумагу на картинку, жадно продолжая говорить, а владыка выбирал куски большие, сытные, сопел и замолкал надолго, склоняясь над тарелкой. Дожевав очередную порцию, откидывался и минуты три-четыре рассуждал о том, как хорошо бывает попоститься после мясоеда. Очищал соленый помидор, опять сосредоточенно жевал. Жаловался на туристов, которых заставляют принимать на территории монастыря (памятник архитектуры, понимаешь):

– Ходят тут толпой праздношатаи, кто лошадку угостит мороженым, чтоб у нее бока потом раздуло, кто свинью одарит шоколадом, а кто и курочку усыновит, в сумку ее раз, и нету курочки.

И снова нависал над пищей.

Было вкусно, хорошо, уютно, и лишь одно смущало Шомера: в углу просторной кухни стоял голодный секретарь, и старался не смотреть на стол, уставленный закусками. По властному жесту владыки разливал по мелким стопкам разноцветные настойки и тут же возвращаясь на свою стоянку. Они уже как следует поддали; начав зеленоватой, пахнущей летом смородиновкой, неспешно добрались до розовой перцовки и чесночного «еврейского» настоя, а под конец расслабленного ужина отведали и самогонки, со сладким оттенком айвы.

Теодору было трудно говорить; язык его совсем не слушался, а слова упорно не желали вспоминаться. Приходилось ограничиваться рубленными фразами. Подлежащее, сказуемое, точка.

– А как намерен помирать? – обыденно полюбопытствовал владыка. – Думал уже, или все на потом?

– Конечно, думал. Как не думать. Есть место. Рядом с мамой, папой.

– А кому завещаешь ухаживать? Дети небось по столицам?

– Что называть столицами… неважно. Я оплатил аренду. Сам. Девяносто девять лет. А там посмотрим.

– Молодец, похвально. А кремироваться будешь или как?

– Кремироваться не хочу. Так лягу. Сам собой. Как есть.

– Совсем хорошо. А то ввели сегодня моду, забирают жаркое в горшочке, ставят, представляешь, Федор, дома на полочку. На по-лоч-ку. Язычники. А меня положат здесь, в монастыре. Хорошее место, в ограде. Боишься умирать? только честно.

– Не хочу. Но не боюсь. Я не узнаю. Меня отключат… от розетки. И всё.

– Нет, Федор, ты не прав, не всё! Я точно знаю, что не все. – Глаза у Петра загорелись; он энергично подался вперед, стал горячо дышать в лицо. – А вот как я буду умирать, не понимаю. Думаю, думаю… Ты в открытом бассейне бывал? Зимой?

– Не бывал.

– Нет, а ты побывай. В душевой распаришься, из нее в холодный коридорчик, а из коридорчика в такую… как сказать… купель. Подныриваешь под загородку, вода обжигает, ух, она такая… тяжелая, как сдавит, открываешь глаза, зеленая муть! Но выныриваешь, а вокруг дымится пар, круглые головы в резиновых шапочках… неземное… вдыхаешь полной грудью…

– Понял. Это рай. Но неприятно. Не хочу.

– Да при чем тут рай! – по-детски обиделся Петр. – Я тебе про то, как будем умирать, а ты… Вообще, запомни: в этой жизни только смерть и интересна.

И Теодор не смог не согласиться. Хотя он, кажется, эту мысль уже встречал. Наверное, какая-то цитата.

– Слушай, – глаза епископа слегка пригасли, но какой-то странный отблеск все же сохранился. – А давай посмотрим нашу лавочку. Ярослав, неси ключи.

11

Лавочка располагалась в боковой пристройке; в нее вел низкий, узкий коридор, хило высвеченный старой лампой. Зато торговый зал сверкал, как дворец бракосочетаний; с потолка свисала люстра, наподобие паникадила, а в торговых витринках, чересчур напоминающих музейные, прощально возлежали лаковые строгие ботинки, сияющие чистотой рубашки, ленинские галстуки в горошек, пиджаки вороньего крыла, чернильные платья с молочными воротничками, наборы белых тапочек, траурные повязки, платочки, темные очки.

– Ну что, ну как? Моя идея! – похвастался владыка Шомеру. – Как-то ночью не спалось, и вдруг подумалось: а ведь покойников-то надо хоронить! В смысле обряжать. А если у кого-то нет готового костюма? А вдовам где вуальки брать? Никто ж другой не позаботится. Значит, надо нам заняться. И ты знаешь, Федор, дело-то пошло! Из города едут, заранее звонят, ну, когда уже все ясно… чтобы нужный размер подобрали.

Видно было, что владыка получает удовольствие, показывая свежему человеку свое любимое детище. А по благочестиво-скучному лицу секретаря нетрудно было догадаться, что своих он каждый божий день терзает похоронной похвальбой, и все время говорит одно и то же: не спалось… размерчик… позаботились… Но Теодору было интересно; он даже пожалел, что не ему первому пришло такое в голову; конечно, он бы такой магазин не открыл, замотивировать в музее невозможно… а все равно чуть-чуть обидно, что не он.

– Но ты на цены посмотри, Феодор! а?

На девически розовых бирках были детским почерком нанесены смешные цены.

– Ты представляешь где-нибудь дешевле?

– Не представляю, нет.

– А вот теперь гляди, открою тайну.

Со счастливым детским смехом владыка отворил витринку, отстегнул крепежные булавки, и жестом опытного фокусника выхватил черный пиджак: але! оп! Оказалось, пиджак без спины, никакой подкладки нет, изнаночные швы пропущены внахлест. Точно так же были сшиты и сорочки; это были не рубашки, а односторонние накидки, торжественные покрывала с пуговками и воротничками.

– На, теперь ботиночки пощупай.

Лакированные туфли были из литой резины; ленинские галстуки из тонкого раскатанного пластика.

– Себестоимость копейки, цены сам видишь какие, прибыль знатная, людям – весьма хорошо! Пойдем, еще по рюмочке, и за дела.

12

Шомер окончательно распарился, снял пиджак, отчего почувствовал себя совсем как дома, и растроганно сказал:

– Владыка! Нет слов. Объедение. А настойки какие…

– Это мне с родины шлют.

– А где же ваша родина?

– Родина моя не здесь. Далеко… отсюда не видать. Вы про такие места не слыхали. Камяты. Большие Камяты.

– Да как не слышал? Я с Черновцов.

– Ты – с Черновцов!

Владыка библейски воздел свои легкие руки, рукава опали и под ними обнаружилась песочная рубашка в клетку, с обтерханными грязными манжетами:

– Поверить не могу. Земляк.

Так вот откуда этот дивный выговор, отдающий родительской лаской!

– Так мы ж и вправду почти земляки. Невероятно.

– А жил там где?

– Где? В Черновцах? Да прямо за киношкой.

– «Жовтень»! Ну да. Конечно. Нас туда возили на автобусе, целых два раза.

Ярослав переминался с ноги на ногу; старики забыли о его существовании, они безумно токовали, обрывки фраз летели во все стороны, как щебенка из-под буксующих колес.

А митрополичьи стены? там же эти, ваши, магендовены!

Во-первых, могендоведы. А во-вторых, не зря же мы давали вам денег?

А крыши какие! не хуже, чем во Львове!

Да.

Владыка, если малость выпьет с гостем, может говорить часами; в полночь прекращает есть и пить, потому что утром служит литургию, но молоть языком – продолжает. И тра-та-та, и ти-ти-ти. А Подсевакин стой. У него уже развилось плоскостопие, и на икрах вздулись вены – стоять приходится практически весь день, и в алтаре, на долгих монастырских службах, и во время затяжных обедов. Но все же при владыке хорошо.

Года три назад епископ прибыл с архипастырским визитом в их голодную полудеревню, послужил торжественно и величаво, приводя в священный трепет бабок, а после службы подошел к нему, обычному псаломщику, практически мальчишке, взял легонечко за подбородок, посмотрел по-доброму в глаза, спросил: а что, пойдешь ко мне служить? И с тех пор ведет его по жизни. Выбил в Долгороде комнату для мамы, сам оплатил переезд, а ведь мама вырастила Подсевакина одна, и какое ей под старость утешение.

А здешние колхозы, которые владыка согласился окормлять? Выступил на приходском собрании (отцы опустили глаза и почему-то резко погрустнели): вы как кочки посреди болота, а почему не осушаете? мы вас этого-того, не чтобы этого… идите в председатели колхозов. Отслужил обедню, и в правление. Главное, спиваться не давай.

И теперь по всей округе восстанавливается мертвое хозяйство. Даже в их заброшенном Таланово стало веселее, заново открыли свиноферму, хрюшки роют грязь, идешь по околице, черные рыльца торчат.

а песни наши знаешь? да? а ну, давай, какие?

Ну, началось. Сейчас владыка затянет любимую; приняв наливочки, он всегда начинает спивать. Хотя владыка и старик по возрасту, но голос у него крепкий, как домашний табак, проникает во все поры.

Пора, маты, жито жаты, колос похылывся, пора дочку замиж даты: голос одминывся…

Смотри-ка, и лысый решил подтянуть… да за такое пение их семинарский регент – нотной папкой со всего размаха, как нашкодившего пса газетой, раз, раз, вот тебе петух, вот тебе курочка, вон пошел отсюда! но владыка совсем размягчился, позволяет лысому фальшивить.

Хоч колосок похылывся, стебло зэлэнэньке, хоч голосок одминывся, лычко молодэньке.

– Ну, Федор Казимирыч, молодец. Подсевакин, плесни нам по рюмочке. А вот эту ты точно не знаешь, голову даю на отсечение.

– А если знаю?

– А если знаешь, храма забирать не буду!

И повел издалека:

В нэдилю рано сонце сходыло, сады вышнэви розвэсэлыло. В саду вышнэвым цвиток биленькый, ой народывся Христос малэнькый…

Лысый для порядку помолчал, как бы растерянно развел руками (владыка с гордостью прищурился: я же говорил, не знаешь!), но улыбнулся широко, так что стал похож на Фантомаса, и, безнадежно фальшивя, продолжил:

Ой чесни люды, чесна людыно, Христос родывся – весела днына. Христос родывся – будэм взнаваты. Исусу Христу славу даваты…

Епископ посмотрел на Теодора со старческой скрытой обидой, но песню обрывать не стал; так они колядовали до конца, до самого последнего куплета.

Исусу Христу сплэтэ виночок чесна дивчына на даруночок.

– Ну, Федор, ну ты меня удивил, ну ты, оказывается, человек. Не благословлю, но обниму. Иди почеломкаться.

Епископ положил свои легкие ручки Теодору на плечи, и троекратно, смачно расцеловал его в обе щеки. И тут директор заметил нечто, от чего у него заколотилось сердце – на рукав фиолетовой рясы налип узнаваемый белый клочок; о, Господи, он же кошатник!

И все же сначала о деле.

– Значит, храм останется усадьбе?

Епископ посмотрел сурово, резко сбросил руки с плеч и отступил на полшага назад.

– Храм останется Господу. Запомни своей некрещеной башкой. Гос-по-ду. Не мне и не тебе. А вот баланс не буду переписывать. Пусть баланс останется за тобой. Пока. И знаешь что? за это надо выпить.

– Петр, подожди еще одну минуту. Скажи мне правду, кошки у тебя есть?

На лице Вершигоры проявилась партийная хитрость; пестрые глазки забегали, как циферки на древнем арифмометре, щелк-щелк-щелк, а что имеется в виду? к чему это он клонит?

– Есть у меня кошки. А что?

Теодор рассказал про свое усадебное горе; кожа на лице епископа разгладилась, как будто бы с изнанки разом распустили сотню узелков. Значит, нет подвоха – ну и славно!

– Вот беда, так беда. Ярослав, завари нам чайку. А мы пока пойдем приласкаем кошаток. У меня как раз Светочка родила, от кого, не ведаю, наши мальчики прошли санобработку, а она – зимой! но дело тут такое, божья тварь.

Епископ замешкался у внутренних дверей – как вести директора в кошатню? кривым путем, через библиотеку и малый кабинет, или напрямую, через спальные покои? Ладно, нечего теперь стесняться; пошли прямым путем. (Шомеру понравилась кровать, темная, состаренная временем; на спинках с обеих сторон сплелись виноградные гроздья, а на простеньком, в горошек, покрывале горкой возвышались деревенские подушки). Они оказались в комнате отдыха с гигантским серебристым телевизором и современным креслом во вполне американском духе. Если в кабинете все светилось тихим, приглушенным светом, молчаливо горели лампадки, шаги растворялись в ворсистых коврах, то здесь царила деловая атмосфера. Светлая паркетная доска, официозного безжизненного цвета, едва прикрытая плетеными дорожками; современные цветастые иконы, как золотые лакированные пятна на бессмысленном шпоне березы. Возле кресла стояла корзина с разлохмаченной плетеной ручкой. Епископ запустил в корзину руку, как дед мороз в мешок с подарками, вытащил за шкирку белого, неравномерно толстого кота, с маленькой забавной головой.

– Это у нас кот-мудрец, он все знает. А ты напрасно улыбаешься, животные, они безгрешны, Бог через них говорит. Но только не через всееех, не через каааждого, – Петр потерся бородой о белого; белый замурчал, но продолжал смотреть куда-то вдаль. – Только через саааамых луучших, правда, Мумрик? Праавда.

И Мумрика отправили в корзину.

– А это наша Светочка. Светочка у нас теперь мамааашка. Светочка, покайся, где блудила? Правильно молчишь, нигде, потому у кошек блуда нет, есть дружба и взаимное доверие. Они же райские создания, даа, моя радость? да, моя сладкая, ну иди к своим котяткам, не волнуйся. Слушай, Федор, ты ведь, кажется, ни в Бога и ни в черта, пусть хоть эти будут рядом и напоминают. Вот, бери котеночка на выбор.

И Теодор Казимирович взял. Потом они еще поговорили; владыка был сражен известием о премии – это было очень вовремя: Святейший начал слишком бойкое омоложение, а тут такое, понимаешь дело… так что и философы твои пускай висят.

Весь обратный путь Теодор продремал; серый забрался ему под пиджак, доверчиво угрелся и уснул. А ночью Шомеру с похмелья приснился идиотский сон. Как будто с неба раздается залихватский голос: кот, крепись, лапа сверстается!

13

Сколько они просидели в заваленной штольне? Два часа? Три? Даже к самой темной ночи глаза привыкают, постепенно начинают проявляться контуры, мир вокруг колышется тенями; здесь не проявлялось ничего.

Наконец-то бог решился.

– Ну, как будем выбираться. Назад, к пассажирскому, или через верх?

– Через низ полегче будет.

– Тогда пошли.

– Есть.

Они построились в короткую колонну; это чересчур напоминало старый фильм про защитников Брестской крепости, где всех бойцов перестреляли немцы, нас оставалось только трое из восемнадцати ребят, ослепший командир, собрав остатки сил, командует: строем на выход… И трое раненых, пошатываясь, с белым флагом покидают штольню, чтобы подорвать себя в толпе фашистов.

Толстый круглый луч фонарика шатался в такт шагам, пьяно плющился о своды.

Ройтман шел перед Саларьевым, переваливаясь жирной уткой; такую походку мама называла: враскоряку идет морячок.

Что-то за прошедшие часы переменилось. Все вроде бы по-прежнему – щебенка оползает под ногами, иногда в массивной черной выработке опасным сколом загорается руда… А тем не менее чего-то не хватает.

И до Павла наконец дошло:

– Ребята, а ветра-то нет.

И сразу же почувствовал: не надо было говорить. Ройтман повел лопатками, как нашкодивший пес перед ударом; Петрович резко ускорил шаг, будто получил хорошего пинка.

Штольня без ветра – как бутылка, заткнутая пробкой. Их закупорило. И куда ни пойти, не пробьешься.

Часть 3