1
– Шомер, сука, жидовская морда, щурёнок!
Уазик Иванцова вылетел на территорию усадьбы, как вылетают за пределы трассы, юзом скользнул на аллею. Его занесло на подтаявшей апрельской наледи (зима никак не желала сдаваться), бросило на черную, всю в подгнивших прошлогодних листьях землю; машина глубоко увязла. Иванцов, чертыхаясь, выскочил из-за руля и рванул напрямую; споткнулся, извазюкался в грязи, чернозёмными руками схватил за грудки Теодора.
Теодор брезгливо сбросил руки Иванцова:
– Цыц.
Маленький такой, короткий… бобик. Как водится, привычно пьян.
Бобик злобно подпрыгивал:
– Ты мне, падаль, за это ответишь!
Шомер спросил его с брезгливым снисхождением:
– С чего ругаемся, сосед?
– Я те щас такого соседа устрою, кровью будешь умываться… – Понимая, что со стариком ему не справиться, Иванцов отступил на шаг. – Ты чего их ко мне переслал? Это твоя территория? А? Твоя?
– Кого переслал? И куда переслал? Слушайте, сосед, пойдемте поразговаривать, я не очень понял вашу мысль.
Умывшись, оттерев штаны от грязи и охотно опрокинув рюмку, Иванцов немного успокоился, стал сбивчиво рассказывать. Недели две назад в его Мелиссе появились экскаваторы. Заняли огневую позицию за неухоженным фруктовым садом, и начали рыть котлован. Иванцову предъявили план застройки, показали розовые нежные листочки с разрешением построить баскетбольные площадки, теннисные корты, два жилых поселка, клубный охотничий дом «Лисья гора», с искусственными озерцами, рыбной ловлей, рестораном; насыпные холмы, горнолыжные спуски… Иванцов метнулся к губернатору, но повторилась шомеровская история: безутешное молчание в приемной, ответный факс о предстоящем тендере… Гостиницы у Иванцова не было; зато имелись райские охотничьи угодья. Право их обслуживать и предлагалось выставить на тендер.
Вспомнив о потерянной охоте, сосед покрылся пятнами и снова начал страшно материться.
– И что мне, б’дь, теперь стреляться? Кто ко мне теперь поедет на охоту? Егерей моих куда девать? На пенсию? Три тысячи рублей, подсобное хозяйство? А ты отбился, государственные премии получаешь, на меня все перевел, жидовское твое отродье. Сука. Сука. Сука.
2
Шомер не терпел антисемитов, но в этот раз он пригасил тяжелый гнев, сдержанно выслушал хамскую исповедь. Дождался, пока Иванцов, захлебнувшись от желчи, умолкнет. И весомо ответил:
– Вы, Иванцов напрасно. Я ни сном, ни духом. Но чем-нибудь попробую помочь.
И с усталым важным видом, как победитель и хозяин положения, он набрал приемную Иван Саркисыча. Секретарша слишком сладким голосом пообещала доложить. Это Шомера насторожило. Но виду он, конечно же, не подал.
– Вот видите, Иванцов, обещают соединить. Как только соединят, я про вас расскажу.
– Ага, – взъярился тот, – нашел дурака. Я за ворота, ты и думать забыл. Ты мне вот что объясни – почему все тебе? Почему? у тебя же ничего не сохранилось! Не музей, а выставка народного хозяйства! Антикварная лавка! Тебя же из наших, музейных, никто за своего не держит, ты этого, трататата, не замечал?!
А вот это Иванцов сказал напрасно. Ругаться на евреев – ладно, стерпим. Но бросать ему в лицо, что нет музея… что все он тут придумал… да, придумал! Все ваши сохлые комоды, воняющие гнилью завеси, которые хранят следы прикосновений, это просто кладовые, а вы при них кладовщики. А вот в его Приютине – история. Потому что это не столики-бобики, не сервизы на четырнадцать кувертов, не серебряные поставцы, не тарелки по эскизу Е. М. Бём, двадцать четыре, сорок восемь, девяносто шесть, кто больше. История – это чувство, что ничего еще не кончилось, что все продолжается здесь и сейчас. Сидишь в Овальном зале, касаешься губами края мягкой севрской чашки, мелкими глотками пьешь пахучий кофе, закатное солнце скользит по зеленой обвивке, на белых манжетах лежит малахитовый отсвет империи, и ничто никуда не девалось, вся жизнь Мещериновых тут.
Он ее придумал, сочинил? Да. А ты попробуй, жлобское твое отродье, что-нибудь такое сочинить. Слабо? Тогда молчи и слушай.
Теодор распрямился. Он еще не знал, что будет делать, влепит Иванцову оплеуху, чтобы тот слетел со стула, и поганой мордой шмякнулся об пол, или просто положит тяжелые руки на плечи, и глядя в тупые глаза, презрительно скажет: «паш-шол!», или вмажет кулаком по крышке стола, так что телефоны вспрыгнут, как напуганные кошки…
Чуткий Иванцов нахохлился.
И в этот момент позвонили. Из Питера. У Иванцова отлегло от сердца, а на Теодора навалилась тяжесть.
То была их соседка, из квартиры напротив, бывшая актриса Нонна. С надрывно-сочувственным пафосом, готовя дорогого Федю к испытаниям, ах, как сложно устроена жизнь, она на что-то долго намекала и вихлялась. А на прямой вопрос ответила внезапно поскучневшим голосом: да, Валю увезли в больницу. Нет, она жива. Феденька, да почему же вы мне не хотите верить? У нее а-поп-лекси-чес-кий удар. Вот, вы пишете? координаты, телефон…
Шомер бросил лающего Иванцова, – тот сразу осмелел и что-то докрикивал в спину, – завел свой надежный Харлей и полетел на полной скорости в больницу; одно неловкое движение на обгоне, и уже не Валентину, а его придется увозить на скорой.
Валентина должна была стать его счастьем. А стала его наказанием. За какие грехи – непонятно.
Когда она пришла знакомиться с его семейством, мама вежливо скривила губы, оглядела пышную, высокую невестку с пепельными волосами и отстраненным, чересчур спокойным взглядом. Спросила: русская? И замолчала. Раз и навсегда. До самой смерти словом с Валентиной не обмолвилась. Однако Валины глубокие глаза, сдобное живое тело, и то, как она медленно и неохотно начинала, а потом ее бросало в дрожь и все кончалось настоящей судорогой – все это так держало Теодора, что ни мамино унылое молчание, ни презрительная русская родня ничего поделать не могли.
Единственное было плохо – забеременеть никак не получалось. Ни в первый год, ни во второй, ни в третий. А когда они пошли к врачам, те вынесли жестокий приговор: продолжения рода не будет, Валентина бесплодна.
Узнав диагноз, Валя как-то сникла, поскучнела, блеск в ее глазах погас, дрожать она перестала и все чаще уклонялась от его ночного буйства. Работать так и не устроилась, целый день бродила по квартире в распущенном махровом халате, крутила ручку медной кофемолки, потом забывала сварить себе кофе, вставала у окна и смотрела на соседний дом, как там люди готовят обед, ссорятся, садятся вместе к телевизору… У нее все чаще стали проявляться странности. Она могла уйти из дому и не найти обратной дороги, ее приходилось искать по больницам и моргам. Могла перепутать лекарства, угодить в реанимацию. Консультации, врачи… Если бы он только знал, что ее родная тетка, а до тетки троюродный дед, а до него отец – прошли через психушку! а тетка вообще покончила с собой! однако он тогда не знал.
Потом у него появилось Приютино, а у нее не появилось ничего. Доктор не просил – приказывал! – поддерживать с ней ровные, устойчивые отношения, а Валентине посоветовал использовать заколку в виде бабочки. И днем и ночью. Не снимая.
Как ни удивительно, рецепт сработал. Нацепив неуместный кокетливый бантик, Валя веселей не стала, но из дому больше не уходила и пузырьки с лекарствами не путала. Супруги виделись не часто, но дружили, и даже проводили вместе отпуск.
Летом восемьдесят шестого, только-только начинались горбачевские брожения, они поплыли на огромном теплоходе из Новороссийска через Жданов в Ялту, с заходом в маленькие порты. Что на него тогда нашло? Они сцепились из-за сущей мелочи, сейчас уже не вспомнишь. То есть это он сцепился, а Валентина из себя не выходила. Шомер бесновался, что-то ей доказывал; она насмешливо глядела, вскинув бровку: да? ну что ты говоришь? цецеце… а мы-то думали. Лучше бы она в ответ орала, у него бы появилась точка для взаимного упора, можно было бы отбушеваться и устать. Но Валентина была как тесто, он увязал в ее могучем равнодушии. И Теодор внезапно вскинул руку (Валя съежилась, как собачка, на которую замахнулся любимый хозяин), сорвал идиотский бантик и выбросил за борт.
Валя взвыла – тонко, больно; обеими руками прикрыла прядь, как голый прикрывает срам, секунда – и она перевалилась за борт.
– Стой, дура, стой!
Бездельники на палубе столпились, стали показывать пальцами: Валя барахталась в море, а платье вздулось над водой, как мокрый шар. Шомер вырвал из гнезда спасательный круг, швырнул жене, и прыгнул сам. Обдало холодом, одежда слиплась, потянула вниз; Валентина отбивалась и кричала, пришлось ухватить ее за волосы и резко потянуть к себе. Как только он коснулся волос, она обмякла, подчинилась, позволила накинуть круг. Но стоило приотпустить, и Валентина снова завелась; тонкий, режущий визг, закатившиеся глаза, руки сами лупят по воде.
Теодор держал ее за волосы, как пойманную мелкую воровку, так и вел к медицинской каюте; толпа, конечно же, глядела в спину, строила пошлейшие предположения; он их люто ненавидел – всех!
Врач, старый жирный грек из Симеиза, все быстро понял, смотал из марли плотную полоску, затянул узелок; прядь торчала, как морковный хвостик. Валентина лежала на врачебной койке, обитой бежевой клеенкой, молчала и, казалось, была ко всему равнодушна; только время от времени беспокойно ощупывала узелок, поправляла его, и покорно опускала руки.
– Вы, пассажир, сходили бы в каюту, и переоделись. А то смотрите, сколько натекло. И жене принесите халат, или что там. А то она в трусах и лифчике, я врач, мне все равно, но ей неловко.
Грек смотрел исподлобья, с презрением; был он весь какой-то неопрятный, сальный, от дрожжевых бугристых щек до тыквенного живота. Шомер неожиданно подумал, что испытывает к врачу всю гамму светлых чувств, которые на протяжение веков его предки питали к этим хитромордым.
– Ей сейчас тоже все равно.
– Так тем более несите. Вам-то, я надеюсь, все это пока не безразлично?
В каюте Валя продолжала молчать. Не с выражением обиды, не обледенев, как леденеет женщина, решившая порвать с мужчиной. А безучастно, тупо.
На первой же стоянке Теодор спросил: ты полежишь? мне запереть, или оставить дверь открытой? Не получив ответа, кубарем слетел по трапу (он чувствовал спиной, как эти твари смотрят и шушукаются, гои, недоумки!), ворвался в промтоварный магазин, умолял девчонку-продавщицу (солидный мужчина! ученый! девчонку!) найти кусочек атласа, но даже ситца не было в продаже.
Перебежал дорогу: тут только наволочки, простыни…
Времени было в обрез, стоянка промежуточная, трехчасовка. Выскочив на улицу «Приморская», он обнаружил вывеску «Молодоженам». Это было ателье, наверняка единственное в городе. За нечистым стеклом образцы: блекло-черный пиджак со стеклярусным, жестким отливом, широкие партийные штаны, пышное искусственное платье, похожее на розочку с пломбира за девятнадцать копеек.
Прилавок пуст; на столешнице – медная блямба. Шомер с размаху шарахнул по блямбе; на звонок из-за пыльной портьеры высунулся маленький портной с шелковыми нарукавниками и кусочком плохо пахнущего мыла.
– Что звоним? Зачем такая сила? Вы брачуетесь? Солидно. Но примерок сегодня не будет. Завтра приходите, со справкой из ЗАГСа.
– Слушайте.
– Я весь внимание.
– У меня есть проблема.
– О! у меня целых три.
– Слушайте. Я не шучу. Мне нужен обрезочек атласа. А лучше нужен бантик.
Портной взглянул на Шомера с сочувствием.
– Ну поверьте. Я не больной. Но мне для больного. Долго будет объяснять. Я с парохода. У моей жены болезнь. Ей нужно вот сюда пришпилить бантик. Так доктор прописал. Прошу вас.
Портной слушал внимательно, губы его шевелились, он, казалось, повторял за Теодором.
– А фамилия ваша как будет?
– Шомер. Теодор Казимирович Шомер.
– А моя фамилия Фиштейн. Постойте тут, я поищу в загашнике.
И через несколько минут принес прямоугольную коробочку, завернутую в плотную бумагу. Одним движением, как фокусник, потянул за кончик и сдернул с коробки обертку.
– То, что вам надо. Зачем-то завезли сюда, а кто тут носит бабочки? Даже на свадьбу, скажите мне?
Шомер влетел в каюту, как будто бы могло случиться чудо, и за это время Валя исцелилась. Жена полусидела на железной койке, ввинченной в окрашенную зеленой краской стену, и смотрела в пустоту. При его появлении не сдвинулась с места, не вскинула голову; вид ее не был мрачным, скорей рассеянным, блаженно глупым, какой бывает у заглядевшегося человека. И от этого сделалось по-настоящему страшно.
– Валя, дай-ка мы тебе повязочку поправим, – лживым сладким голосом приговаривал Шомер. Как будто перед ним ребенок, и нужно влить в него лекарство.
Проклятый грек перестарался; свитая марля была завязана двойным тугим узлом, растянуть его никак не удавалось. Шомер все боялся растревожить Валю, растормошить ее, довести до нового припадка, но она продолжала сидеть равнодушно и смирно.
Только сказала:
– Ты плохо пахнешь. Надо мыться.
А еще бы пахнуть хорошо. После городской пробежки.
Марля поддалась, но обломился ноготь. Отвратительно цепляя ткань, Шомер вытащил из плотной дорогой коробки, пахнущей картонным клеем, галстук-бабочку. Широкий, ярко-синий, в нелепую крупную крапину. Перехватил тугую прядь, вытянул марлевый жгутик, замотал резиночки от галстука, связал их между собой, срезал железные кончики. Осмотрел. Ужасно. Похоже на кокетливые ушки, повязанные девкой из киношного кафе-шантана; не хватает бархатной черной обвязки на горле и юбки воланом, из-под которой торчат неприличные штрипки, а между ажурной обвязкой чулка и шелковым поясом видна полоска сливочной незагорелой кожи.
Почти полгода Валя провела в лечебнице; он приезжал к ней регулярно, раз в две недели, по субботам. А потом они старались не общаться. Появляясь в Питере, Теодор заглядывал к ней в комнату, здоровался, не нужно ли чего; она вежливо и отстраненно отвечала. И так почти что четверть века, даже больше. А теперь вот у нее инсульт.
3
Он захлестнул колеса цепью, поставил на рогулины замок-заглушку; просторная зеленая регистратура – тесный коричневый лифт – голубенькая женская палата для лежачих.
Валентина, внезапно похудевшая, с отвисшей бесформенной кожей на шее, лежала на спине, без покрывала; желтая ночнушка задралась и были видны желтоватые икры, в разбегающихся тонких венах. От безжизненной руки, как поводок, тянулся провод к пластмассовой синей бутылке, притороченной вниз горлышком на тонкую такую штуку, опять забыл, как называется по-русски.
Он набросил простыню на неподвижное, беспомощное тело, подставил стул с надломленной фанерной спинкой и присел. Глаза Валентины были открыты и смотрели прямо на него. Так пристально, с обидой, как будто бы она все видит, и не хочет ничего простить. И в то же время было совершенно ясно, что она не видит ничего. На губах приотстали чешуйки, и от ее дыхания они слегка шевелились.
Пахло сохлыми бинтами, спиртовым раствором, хлоркой, больничным синим светом, описанной клеенкой, смертью. Через кровать, возле маленькой бабушки, сидело некое чернявое семейство – армяне? или, наоборот, азербайджанцы? Муж, в потертом костюме грязно-шоколадного цвета, надетом на вязаный свитер с растянутой горловиной, протягивал Шомеру капли; жена потертого мужчины страдальчески ему улыбнулась.
– Ты ей глаза закапай, вот пока мое возьми, а то сохнут, и губы ей смочи.
Теодор приподнял Валентине веко, пролил искусственной слезой глазное яблоко, тоже желтоватое и в кровяных разбегах; оно задергалось. Мокрым платком протер пересохшие губы («язык тоже протри» – продолжал советовать кавказец), очистил от высохшего пота как будто бы слегка заплесневевший лоб.
И остановился, не зная, что делать.
– Поговори с ней, ты не думай, она много слышит.
Но заговорить с недвижной Валентиной Теодор не смог. Они и раньше-то не говорили, а теперь – о чем? Просто взял ее руку, сухую, горячую и безвольную, и молча сидел. От ее внимательного взгляда было страшно. Наверное, он должен был покаяться за неудачно прожитую жизнь, но и каяться Шомер не мог. Потому что это нечестно. Как сложилось у них, так сложилось. Отмотай события назад на сорок лет назад, все равно бы он на ней женился. Потому что ни на ком другом не хотел, не желал. А что было потом – то потом. И отдельно. И даже тот сорванный бантик… это сейчас, размягченный, он стыдился тогдашнего гнева. Но в далеком восемьдесят шестом – он был таким, как был. Еще не отгоревшим, злым.
Так он просидел полчаса; кавказское семейство искупало бабушку, прикрывшись шторкой из помятых простынь; был слышен плеск отжимаемой губки, на пол шлепалась пена. Сидел, сидел, и вдруг понял, что больше не может. Скука прорастала в нем, как внутренний грибок на старой кладке. Он понимал, конечно, что так нехорошо, что это его жена, что ей сейчас очень плохо, и она, скорее всего, чувствует его присутствие, и хоть не так боится смерти. Но от понимания было не легче; что он может сделать, если скучно? Глаза закрываются, клонит в сон, хочется скорей уйти.
К счастью, вскоре появилась дежурная медсестра:
– Здравствуйте, граждане больные и посетители… Приемные часы закончились!
Ну слава Богу, наконец-то. Появился красивый повод разжать руку, вынуть Валину ладонь, и аккуратно положить на смятую простынь.
– Девушка… дама… вас можно? На минуточку.
– Можно, но давайте выйдем в коридор, чтобы не мешать.
В коридоре, с усталым видом все понимающего благодетеля, она спросила:
– Что вам? – И, как бы подводя его к решению, добавила: – Больная ваша тяжелая, нужен отдельный уход.
– Да, я понимаю, сколько?
– Везде одинаково. Тысяча в сутки.
– На неделю вперед я оставлю?
– На неделю? Не уверена, что это правильно.
До Шомера дошло, что он сказал сейчас нехорошо. Как будто бы не хочет появляться у жены. Но медсестра имела в виду другое:
– Ладно, передам по сменам – в случае чего они вернут.
Он засуетился, вынул новенькую пятитысячную (лучше по тысяче), стал предлагать отдельных денег на лекарства, словно откупаясь от судьбы и не желая признавать, что дело кончено.
Медсестра приняла дополнительный взнос, снова повторив, что в случае чего не пропадет, тут все у них по-честному.
4
Сезон еще не наступил, он был единственным двурогим на забитой скользкой трассе. Гордые водители машин пропускать мотоцикл не хотели, бибикали, даже пришлось оттолкнуться рукой от чужого капота. Но все же Шомер кое-как добрался до дому.
Парадная была закрыта, ко́да он не помнил, а магнитный ключ не взял. Пришлось звонить соседке Нонне, а значит – навещать ее и слушать за долгим разжиженным чаем, как Валюшка сидела напротив, зайчик наш, и… (но Шомер пропускал мимо ушей все сложносочиненные конструкции, включаясь только на конкретных фактах) … и вдруг напряглась, откинулась на спинку, ручки сжала в кулачки, взгляд у нее остановился, и она описялась, Нонна все, конечно, подтерла, как только приехала «Скорая», пришлось им дать 500 рублей.
Шомер вынул тысячу, и пошел к себе. Он уже постелил на диване и собирался принимать вечерний душ, когда ему ответно позвонили из приемной Ивана Саркисовича. Шомер глянул на часы: 23. 17; ничего себе у них работка, долгая.
– Что там опять у вас?
Иван Саркисович был не в духе и не собирался этого скрывать. И вообще, как только Шомер подписал газетное письмо, отношение к нему переменилось; интонация полупрезрительна, никаких философских пассажей. Как будто Шомер должен был артачиться и возражать, и его заранее за это уважали, но директор испытания не выдержал и переведен на положение обслуги.
Теодор доложился по-армейски, кратко. Иван Саркисович ответил тоже односложно.
– Ждите, я перезвоню.
Через десять минут объявился. Был он еще возмущенней; говорил рывками, голос погрохатывал. Так разговаривает с подчиненными начальник управления, которому министр устроил полноценный втык.
– Так. Мы с вами о чем договаривались?
– Что вы поможете… ситуация…
– Я помог?
– Помогли. Но…
– И никакого но. Я – вам – помог. И еще помогу, если, так сказать успею… Вам. Конкретно. Но если вы, Теодор Казимирович, решили, что я приставлен ко всяким заштатным музеям и буду влезать в их проблемы, то вы глубоко заблуждаетесь. Мне, поверьте, есть чем заняться. У меня тут есть проблемы посерьезней. Вы меня, надеюсь, поняли?
– Понял.
– Хорошо, коли так. Мои сотрудники подъедут к вам в конце мая. Или уже не мои… но увидим. Готовьте, Шомер, юбилейную программу. До встречи.
И, не отключаясь, закричал в другую трубку:
– А я вам говорю, разжалуем! Вы что, решили проиграть, не начиная? Это предательство? Ах, нет, а что тогда?
Тут секретарша вспомнила про кнопку, и в ухо сладко заурчал Армстронг.
5
Рано утром, не было еще восьми, Теодору позвонили из больницы. Дежурный женский голос сообщил о смерти пациентки Водолазовой В. М., возраст 69 лет, пенсионерка, и заученно предупредил: если родственники против вскрытия, надлежит составить заявление и подписать его у заместителя главврача, сегодня, до 15 часов. Нет, перенести нельзя. Нет, это ваше дело, а не наше. Нет, я сказала же нет.
Он никаких иллюзий не испытывал; все понял сразу, в первую секунду, как только увидел Валю на больничной койке в беспомощно задранной желтой ночнушке. И все же сердце лихорадочно забилось, щеки вспыхнули, Теодор засуетился, зачем-то начал искать Валин паспорт, хотя прекрасно знал, что все документы в больнице, бросился на кухню, заварил себе черно-чифирного чаю, сделал глоток и отставил, сбегал к почтовому ящику, проверил ненужную почту. Что же. Значит, Вали больше нет. Вынули, как рыбку из аквариума. Сачок спустили, раз, и нету.
Так. Заявление нужно до трех. Но через полчаса прибудет самолет с комиссией из министерства, лишь к двенадцати они доедут до усадьбы. Встречать их обязан директор. Что бы ни случилось. Лично. Но ведь и вскрытия он допустить не может. Как бы их жизнь ни сложилась, а молодую Валентину он любил, и это плотное родное тело потрошить врачам не даст. Пришлось переступать через себя, звонить ее сестре, с которой Шомер не общался с 90-х, да и Валентина тоже не встречалась. По крайней мере, он об этом ничего не знал. А у сестры имелись сыновья, стало быть, его племянники, которых он практически не видел, а у племянников есть жены, дети… все грозило превратиться в ной и слезы, ненавистные пустые разговоры за изобильным прощальным столом. Ну, как полагается, не чокаясь. Дай Бог ей Царствия Небесного. А помнишь, как покойная… Нет, ничего не помню. И помнить – вместе с тобой – не хочу.
– Галина? Это Теодор. Да-да. Ты молодец, узнала. Галина, у меня плохая новость. Да. Да. Она. Что говоришь? Был инсульт. Да. Ну прости. Думал, как-то обойдется, – тут ему пришлось соврать, – но вот видишь… Ты права, я должен был тебя сказать. Да. Я виноват. Не плачь, пожалуйста.
Отрыдав положенное, Галина согласилась взять больницу на себя. Но тут же что-то посчитала в голове и охнула.
– А похоронить на третий день не выйдет. Придется сдвигать на четвертый.
На законный вопрос, почему, золовка ответила кратко:
– Потому что это пятница, Страстная.
– Ну так и что?
– А то, что в воскресенье Пасха.
– И? Ты объясни по-человечески.
Галина гордым голосом сказала Теодору, что Святая Церковь никого не отпевает в пасхальное Святое Воскресенье. А без этого не обойтись? Валя в церковь не ходила, разве что красила яйца, пекла куличи, никак нельзя без дополнительных обрядов?
– Теодор, нет, послушай меня, нельзя так делать, ты не прав. Она была крещеная… и что с того, что ты еврей? Сначала в церковь, а оттуда сразу едем к нам, я позову соседку, вместе приготовим…
В итоге они сторговались: отпевание пройдет в его усадьбе и здесь же Валю похоронят, прямо в церковной ограде, – директор он, в конце концов, или не директор? Но никаких домашних посиделок, поминальный стол накроют в ресторане при его отеле.
– Так у тебя теперь отель?!
– Не совсем у меня, но, в общем есть.
Четыре дня пролетели мгновенно. В первой половине пятницы он поил-кормил и обихаживал комиссию, во второй выбегивал бумажку с разрешением похоронить жену в музейной зоне (пришлось тревожить лично губернатора); суббота ушла на ублажение начальника санэпидемстанции, без которого не то что мертвую жену, а усопшую собаку не схоронишь; в воскресенье вместе с поваром гостиницы он съездил на колхозный рынок, лично выбрал жирных индеек и уток, всяких разных солений, мочений и прочей поминальной радости. Продавщицы были сонные и полупьяные; на покупателей смотрели недовольно: могли бы и затариться заранее, так нет же, в светлый день озаботились земным хозяйством, а ты им стой, как дура, и торгуй.
Вернувшись с рынка, он зашел к отцу Борису. Тот, сонный и как будто бы слегка припухший, сидел в церковном садике, и тихо млел на теплом солнце. Зима была несправедливо долгая, в страстной четверг опять похолодало, небо вытряхнуло из себя последний снег, как вытряхивают мелочь до копейки, но в субботу утром выглянуло солнце и сразу наступила бурная весна.
Отец Борис смутился, как если бы его застали в неподобном виде:
– Теодор Казимирович, здравствуйте.
И, на миг запнувшись, подытожил:
– С праздником!
– Ничего, ничего, – проявил начальственное снисхождение директор. – Я к вашей пасхе ни причем, но и меня имеете право поздравить, как положено. Что называется, Христос Воскресе!
– Ну, что называется, воистину! – ответил удивленный батюшка.
– Я, Борис Михайлович, чего пришел. Завтра будет отпевание. Я, как вы знаете, не верю. И вообще был против, но пришлось. А раз пришлось, я не привык участвовать в том, чего не понимаю. Опишите мне, пожалуйста, процесс. Первое, второе… – Он запнулся.
– И компот, – неудачно пошутил отец Борис и опять смутился. – Теодор Казимирович, вы уж простите меня, с языка сорвалось, я не прав.
– Ладно, как вы говорите, Бог простит. Итак, какой у нас завтра сценарий?
Теодор внимательно прослушал лекцию, в нужных местах покивал, в конце попросил:
– Вы мне вот что, текстик дайте. Общая канва понятна, но слишком сложные слова, хочу глазами.
Весь вечер и большую часть ночи Теодор зубрил молитвы, спотыкаясь о корявые слова. Ранним утром, так и не сомкнув глаза, он пошел осматривать могилу. Местные могильщики лежали в лежку, пришлось нанимать малорослых узбеков. Их коротко стриженные головы торчали из могильной ямы, рядом нарастала глиняная горка. Теодор шуганул узбеков, по хозяйски спрыгнул в яму (узбеки скульптурно застыли у края; узбеки маленькие, лопаты большие, черенки уперлись в подбородки), отругал гробокопателей за не откачанную воду; те стали дружно отпираться: мол, директор, все делаем по правилам, вот как только стенки укрепим, и откачаем; он привычно наорал на них, они ему привычно подчинились, и стало немного полегче.
В одиннадцать прибыл расхлябанный старый автобус. Киргизы вытащили гроб и тяжелую, сверкающую лаком, крышку. И не столько сам унылый гроб, сколько эта тяжелая крышка произвела на Теодора ужасающее впечатление; он уже не просто нервничал и дергался, а, как мама в детстве говорила, «дрожмишки дрожал», сердце неровно болталось в груди. Но никто ничего не заметил, потому что он держал себя в руках. Тепло, по-родственному расцеловался с Галей, которая невероятно располнела и напоминала карликового бегемота с пышным зобом, обнялся (но уже без поцелуев) с ее седыми близнецами от первого брака и некрасивой дочкой от второго, поздоровался за руку внуками и внучками, совсем ему чужими и неинтересными. Первым вошел в притвор, украшенный белыми веселенькими кружевами (наша работа, фабричная, с гордостью подумал Теодор, нужно будет после провести экскурсию), и скорбно встал по стойке смирно возле гроба, в котором лежала непохожая на Валентину женщина, набеленная, усохшая. Даже странно было на нее смотреть. Зажег большую желтую свечу и замер в ожидании заученного возгласа:
– Благословен Бог наш…
Но священник почему-то не спешил; тихо копошился в алтаре, что-то там переставлял и протирал. А Шомеру делалось все хуже; ноги стали ватными, его бросало то в холод, то в жар. Он совсем не чувствовал, что это – Валя, но кожей ощущал, что рядом смерть. Виду подавать нельзя. Ни в коем случае. Он обязан сохранять достоинство. Когда же этот батюшка начнет…
Людей становилось все больше. Рядом с унылой Валиной родней плечом к плечу стояли Паша, Сёма и Виталий, как послушные большие мальчики. Затянутая в черное Тамара Тимофевна бодро взобралась на солею и демонстрировала полную готовность петь, читать, прислуживать: все-все, что только батюшка прикажет. По темным углам расползались тетеньки-экскурсоводы, тетеньки-смотрительницы, тетеньки-фабричные. Подтянулись горничные из отеля; шеф-повар, безразмерный мохнатый грузин, по-крестьянски мял в руках шерстяную шапочку; за поваром, как за стеной, прятались смущенные киргизы, а поодаль от киргизов, словно ими брезгуя, мрачно сгрудились старухи из деревни. В проеме открытых дверей он увидел тех самых круглоголовых узбеков, которые дорыли яму, а теперь хотели попрощаться с хозяйкой хозяина, но в церковь войти не решались…
Когда Борис Михайлович дозрел и возгласил свое «Благословен…», маленький храм был набит под завязку. Почти все благочинно крестились, даже какой-то узбекский малыш попытался подражать молящимся, и смешно провел рукой по телу, как будто почесал его крест-накрест. Надо бы и Шомеру перекреститься, такой уж тут обряд, но невозможно, это будет театральщина… Он повыше поднял толстую свечу, прочно взял ее обеими руками, как древко, и всем продемонстрировал, что руки заняты.
Отец Борис служил торжественно, но просто, равномерно клацал кадилом, четко и раздельно произносил слова. «Говорит Господу: прибежище мое и сила моя… к тебе же не приближится». Его Тамара Тимофеевна старалась, пела искренне и хорошо. Голосок у нее, конечно, не ахти, но честный и ровный, без этого старушечьего дребезжания. «Благословен еси, Господи, научи мя оправданием Твоим». Закрываясь от мыслей о смерти, Теодор пытался размышлять. Все-таки церковники – психологи, они знают, что испытывает человек, который встал у края гроба, так похожего на маленькую лодку. Любил не любил, помогал не помогал, чист не чист, а больше ничего уже не поменять, эта лодка отплывает навсегда; он цепляется за край, не хочет отпускать, и все равно отпустит. Очень скоро. Но если ему тихо напевать одно и то же, помилуй мя Боже, помилуй мя Боже, помилуй мя Боже, это действует как колыбельная, баю баюшки баю, баю баюшки баю, баю баюшки баю. Младенец успокоится и перестанет плакать, и уснет, и будет ему снится тот счастливый нереальный мир, идеже несть болезнь, ни печаль, ни воздыхание, но жизнь бесконечная.
Ноги совсем ослабели. А в горле встал тугой комок.
6
И все же Теодор сдержался.
Отец Борис сгреб в ученическую стопку Евангелие, требник, поминальные записки и пошел в алтарь. В храме стало мучительно тихо, рыхлые свечи, принесенные из дома деревенскими, щелкали, отплевывая сгустки воска. Священник неспешно вернулся, встал у Валиного изголовья, подпер подбородок крестом, как узбеки подпирали черенками лопат, и заговорил.
С первой же своей минуты человек готовится к уходу. Можно в жизни избежать болезней, неудач, но смерти никто не избегнет. Мы прячемся от этой мысли, суетимся, строим планы, а все равно однажды приходит пора. И никакие грандиозные дела, никакие подвиги нам не помогут. Нет больше прошлого, настоящее окончилось, так и не начавшись, а про вечность мы пока что ничего не знаем…
В начищенном, как самовар, паникадиле, округло и растянуто отображались окна; солнечные зайчики бегали по жесткой потертой фелони, из которой проводками торчали кончики золотого шитья. Теодор ловил себя на том, что слушает – не слушая; он чувствовал торжественность момента, чуял погребальный запах хвои, гвоздик, и еще чего-то ледяного и опасного, а в то же время в голову лезли всякие глупые мысли. Выключил он утюг, или все-таки не выключил. Нет, вроде выключил. А вдруг нет? Вчера Иван Саркисович весь день не отвечал, наверное, он сердится за Иванцова. Проклятый утюг, и дернул же его черт именно утром подглаживать брюки, нет чтобы с вечера…
Сквозь эту ерунду, как родниковая вода сквозь глину, с трудом сочилась проповедь отца Бориса.
Когда рождается младенец, он кричит от ужаса. Потому что не знает, как жить за пределом утробы. К нему бросаются медсестры, обтирают, заворачивают в теплое, кладут на грудь роженице. Он чувствует, что это его мама, и сразу утешается. Так и душа. Ей в первые минуты одиноко, страшно, и помочь ей может лишь наша с вами любовь.
(Не горит ли дом? Да что ж ты будешь делать…)
Мы ей сейчас напоминаем, что она не одна, что мы любим ее и помним, просим простить все обиды и сами ей прощаем все. Не бойся, душа, подожди, Бог милостив, ты будешь с Ним. Мы тебе недодали любви при жизни, пусть она будет с тобой после смерти.
(Так. Сёме напомнить про пожарный кран. Опись проверена. Двери столярные, створчатые, с медными замками. Столы простеночные, деревянные, покрыты ножки золотом, а крышки лаком. Канапея кожаная, большая. Шкаф о трех полочках…)
Аминь.
Шомер подошел к жене, поцеловал ее в остекленелый лоб, погладил неживые волосы, и отошел, чтоб не мешать другим.
Вдруг за открытыми дверями храма послышался автомобильный рык, мотор всхрапнул, как лошадь, и затих; кто-то властно раздвинул узбеков и прошествовал внутрь.
– Владыко, благослови! – только и смог сказать изумленный священник.
Епископ плотно обнял Теодора, похлопал его по спине, шепнул: что ж ты мне не позвонил, я случайно узнал, мог и не успеть! И вслух приказал: Подсевакин, очки! Хотя зачем ему очки? Было время, он чаще крестил, чем отпевал, мог шпарить чин крещения подряд, не сокращая; обожал пошутить, когда какая-нибудь крохотуля ором заставляла мамку встать: в житии потом напишут, была с младенчества благочестива, в храме никогда не садилась, даже у матери на руках; молодым папашам непременно говорил: помните, что яблоня падает недалеко от яблока. И благочестиво усмехался. Но архиереев на крестины не зовут, по глупости считая недостойным звания епископа; зато на похороны – пожалте, ваше вашество. Так что чин крещения он помнит плохо, всякими рывками и обрывками. Но прощальную молитву знает наизусть, нутром. И все равно надевает очки, строго взглядывает на прихожан, и опускает глаза в свой любимый малюсенький требник.
Он привычно просунул руку сквозь прорезь в карман – карман был безупречно пуст. Порылся в другом – ничего. Народ беспрекословно ждал, а епископ испуганно шарил в карманах, как третьеклассник, потерявший ключи. Потому что с ужасом осознавал, что молитва взяла – и забылась. Въевшиеся, вросшие в него слова отслоились от старческой памяти. Продолжая излучать величие, Петр сурово посмотрел на Подсевакина, и надежный секретарь не столько понял, сколько ощутил, в чем дело. Бежать в алтарь, искать молитвенник – долго, народ начнет шушукаться, исчезнет правильный настрой; в голове у Подсевакина сверкнула мысль: он вытащил блескучий телефон, подарок губернатора на юбилей (сам владыка телефоном пользоваться не умел, так что отдал в доверительное управление секретарю), одним движением набрал в поисковой системе запрос. Экран покрылся буквами, похожими на угревую сыпь. Ярослав протянул телефон Вершигоре.
– Это что еще такое? – беззвучно, одними губами спросил Вершигора.
– Требник, – прошелестел Подсевакин, и сделал странное движение пальцами; буквы плавно увеличились, и Петр подумал, что наконец-то понял выражение «по мановению руки».
Он опустил глаза в экран, и возгласил смущенно:
«Господь наш Иисус Христос Божественною Своею благодатию, даром же и властию, данною святым Его учеником и апостолом, во еже вязати и решити грехи человеков, рек им: приимите Духа Святаго…»
Экран немного бликует, но в целом, как ни странно, буковки все так же стекаются в слова, слова вытягиваются в предложения, а из них сплетается молитва. Только палец Подсевакина мешает; он то и дело подвигает текст. С каждым годом Петр все ближе подпускает к сердцу слова про человеческую немощь и про то счастливое забвение, которому на небесах все это «предаде»; надо бы служить похолоднее, по-монашески, но епископ Петр похолодней не может.
Ну вот и дело сделано.
Владыка взял из рук отца Бориса маленький кулек и посыпал из кулька песком на тело Валентины, вложил ей в руки бумажку с красно-черными резными буквами и блеклой печатной картинкой, похожую на старый пропуск в государственное учреждение, предложил родным и близким попрощаться с покойной. Тамара Тимофеевна прямым, как стрелка, голосом, затянула про вечную память. Быстро-быстро застучали молоточки. Кандальное позвякивание кадила, горячий, сладко пахнущий туман, и сквозь него текут живые голоса…
И тут уж Теодор не совладал. Он зарыдал, как маленький: ыыыааааа. (Какое унижение! Как стыдно!) И опять ыыыааааа. К нему подбежали Галина, племянники, стали обнимать и гладить, он больше не хотел их презирать, не такие уж они плохие.
Валенька, прости меня, прости, и вечная тебе память!