1
День был долгим. Нестерпимо долгим. Ранним утром директор отправился в город: управление культуры задержало выплаты (видимо, опять крутило деньги). Он пригрозил начальнику судом, нарвался на веселую иронию – так вы ж хотели власти демократов, получите! Но все же половину суммы на усохшие музейные счета перевели. Значит, будет чем выплачивать получку.
На обратном пути завернул в монастырь; владыка встретил ласково, сам заварил для директора чай с чабрецом, а секретарь, невероятно выразительный горбун, с большой курчавой головой и въедливыми умными глазами, подал алычовое варенье. Поговорили с полчаса, обсудили бедственную ситуацию; директор вкрадчиво напомнил о кандидатуре настоятеля. Парень молодой, из эмигрантов, учился в университете Экс-Ан-Прованса, окончил семинарию в Джорданвиле, рукоположен в Ницце, зовут Артемом Мелькисаровым. Рекомендует Алла Ройтман – та самая, которая восстановила храм и владеет землями усадьбы. Епископ не выказал особенного удовольствия, но пообещал принять потенциального преемника; конечно, он бы предпочел кого-нибудь из долгородских, но где еще найдешь священника из образованных, готового служить за нищую музейную зарплату?
По возвращении в Приютино директор долго принимал уборщиц, тетенек-экскурсоводов и смотрительниц музейных залов. Одной сотруднице не дали грант, и она была уверена, что в этом лично виноват директор, который недостаточно давил на комитет; другая, рыдая, просила устроить в институт единственного сына, которого растила без отца. А у третьей снова протекала крыша.
Проклиная собственную мягкотелость, он позвонил Арсению Борисычу, умоляя заново принять заявку и покорно выслушав ехидный комментарий; по цепочке, перебрав сокурсников, нашел ходы в приемную комиссию; вызвал ремонтников, попытался объяснить, что нужно сделать – те никак не хотели понять, но стоило им заплатить наличными, как сразу же во всем разобрались; а время летело, летело, и стремительно проваливалось в ночь…
Вдруг раздался ненасытный вой сирены, и вскоре в кабинет ворвался Желванцов: чтоб им всем… директор, мы попали! Прихватив ремонтников, побежали к господскому дому; долго возились с ключами, успокаивали сигнализацию, а когда вошли во внутренние залы, то остолбенели. Гостиная, бальная, спальни, малахитовый Овальный кабинет – превратились в царство снежной королевы. Наборный паркет из черного африканского дерева, черноморского цвета обои, золоченые кресла, многоцветье хрусталя – все было покрыто мелованной пылью, тонким рассыпчатым слоем. По-своему, это было даже красиво: гранатово-густой графин сделался малиново-мучнистым, а темные бокалы с вензелями окунулись в матовую голубизну. Присыпанные зеркала подслеповато отражали зал.
Дежурный, вызванный директором на скорую расправу, винил во всем ремонтников; ремонтники – бригаду чистильщиков крыши. Было ясно, что влага попала на датчики, те одновременно сработали, и порошковая пожарная система, навязанная долгородским управлением взамен надежной, газово-воздушной, засыпала господский дом тончайшим слоем. И теперь придется закрывать его для посетителей. По тревоге подняли киргизов, объявили общую мобилизацию: отобрали пылесосы у проживающих в Приютине сотрудников, и, взрывая музейный покой, стали снимать порошковую пыль. Пахло известкой, цементом и молочной младенческой смесью, которой их узбеки и киргизы кормят рахитических детей. Или только казалось, что пахнет.
К полуночи они закончили; завтра нужно будет торговаться с реставраторами, уговаривая взять натурой, потому что денег (кроме личных) у директора на это нет.
Доработавшись до радужных кругов перед глазами, он вернулся к себе в кабинет и распахнул мещериновский детский шкафик. Когда-то в шкафике толпились коньячные фляги и возлежали бутылки бордо, просунув головы в пластмассовые кольца. Но прошедшая война развела границы, как мосты; иностранные поставки прекратились, их не удалось наладить до сих пор. Теперь на полках стройными армейскими рядами стояли разномастные настойки: темная перцовка, золотистая смородиновка, мутноватая мелованная хреновуха. И густые, слишком сладкие наливки. Но крепкого ему сегодня не хотелось: настойку нужно пить рывком, забрасывая в рот закуску. А наливка напиток дневной. Поэтому он откупорил допотопную бутылку шоколадницы: вот и пришел ее черед – а казалось, что никто и никогда не соблазнится. Наполнил половину толстостенного стакана и вышел прогуляться перед сном.
Директор шел через Приютино, дыша беспечным мартовским воздухом и прикидывая, сколько нужно будет высадить картошки. Сам себя одергивал, ну хватит, хватит. И никак не мог остановиться, все продолжал подсчитывать убытки и доходы. По кромкам крыш акульими зубами торчали сосульки. Вообще-то плохо, что торчали: не в порядке теплоизоляция. Но директор приказал себе не думать о хозяйстве; он с наслаждением сколол кусок сосульки – и бросил в чересчур густую шоколадницу. Острый лед постукивал о стенки толстого стакана, и ликер казался не таким противным.
Пока он валялся в больнице, усадьба пожухла, как внезапно брошенная женщина. Мирные узбеки и киргизы стали попивать и распустились; они растерянно бродили по аллеям, ощерившись, но ожидая ласки. Молоденькие экскурсоводши опасались выходить по вечерам. Только лишь Тамара Тимофевна, бывшая помощница епископа, бесстрашно шла наперерез рабочим; ее любимая эрделька Люся отличалась бойкостью необычайной, и, натягивая поводок, волокла хозяйку за собой – туда, где расцветали сочные чужие запахи.
Однажды им наперерез рванулся симпатичный дворник. От Курманбека разило дешевой водкой и маринованной репой, которой питались киргизы.
– А это у тебя какой собачка? Сучика?
– Сучика, сучика, – ответила Тамара.
Она была уверена, что эрделька рванет поводок и потащит ее дальше. Но предательская Люся стала с любопытством нюхать ноги дворника.
– А это, как ее мальчик называется русски? ну, у которого?
И добродушный дворник изобразил причинное место.
– Мальчик называется кобель.
– Кобеель? А это место как у него называется?
Курбанбек опять подвигал локтевым суставом.
– Да ты сам прекрасно знаешь.
– Неет, не знаю. Мне русски никто не говорит.
Пододвинулся к Тамаре и стал улыбаться еще ласковей.
– Ну, кто-нибудь другой пусть объяснит.
– Неет, ты скажи.
Еще полшага к ней навстречу; саму готовность с ним поговорить Курманбек счел достаточной причиной, чтобы начать обниматься.
– Тьфу, нечисть, иди отсюда, проспись!
– Что проспись, зачем проспись, Курманбек один!
Теперь усадьба оживает. Потихоньку. Хотя на ткацкой фабрике простой и в гостиницу почти никто не ездит, зато восстановилась винодельня, распаханы прилегающие земли, купленный им тракторок фурычит. И плодоносит их фруктовый сад – ночью в урожайный год бывает слышно, как падают тугие яблоки, круглым лбом о глухую землю. Весной в закрученной коричневой листве валяются прошлогодние окатыши, иссиня-черные, бордовые; одни похожи на пожухлые сливы, другие на помидорины, сначала подгнившие, а после этого окаменевшие, с промятой твердой коркой.
Киргизы прекратили куролесить, снова стали добрыми и работящими.
2
Как только болезнь отступает, все сразу становится в радость: и жидковато-желтое пюре со скользкой говяжьей котлетой, и пахнущий лекарствами чай, и возможность помочиться стоя, без свидетелей, когда никто не прикасается к промежности холодными руками. С костылем подмышкой неудобно мылить руки, но после многомесячных подвесов, даже это неудобство было незаслуженной удачей – самостоятельно, в вонючем туалете, возить в ладонях раскисшее мыло.
– Так, больной, уступите хирургу.
Одной рукой сдирая зеленую маску и другой расстегивая брюки, к раковине подбежал пожилой невысокий доктор; вывалил в нее свое хозяйство и, облегчился, молитвенно подняв глаза.
– Фуу, – сказал хирург, передернув плечами. – Успели.
Заметив изумленный взгляд Саларьева, он проворчал: доживете до моих лет, поймете, что такое пять часов стоять и ковыряться в прямой кишке, не имея возможности выйти в сортир.
– Хорошо хоть операция прошла?
– Удачно. Больной будет жить.
Доктор скреб по мылу белыми ногтями, мыло вертелось у него в руках, как свежепойманная рыба. Лицо у хирурга было темное, прокуренное, насмешливое сострадание, как маска, приросла к нему.
– А фамилия наша как будет? – спросил он, насухо вытерев ладони собственным бумажным платком.
– Фамилия наша Саларьев.
– Саларьев, Саларьев… а, это вас я никак не могу осмотреть? Без проверки заднего прохода вас отседа все равно не выпустят. Нету у вас процедур? Вот и ладно, пойдемте ко мне, я тут еще на полставки рядовым проктологом.
По дороге доктор любопытствовал; заметно было, что он из разговорчивых:
– А кто вы, что вы? Если не секрет.
– Историк, работал в музее.
– Так ты историк, значит? Ничего, что я на ты? Правильно, говоришь? И ладненько. Историк, значит. И еще музейщик? оёё. Умный человек. Ну пойдем, историк, станешь раком, мы тебя посмотрим. – Интонация у доктора была двусмысленной, то ли вправду хвалит собеседника, то ли подначивает.
– Не спеши, и локотки прижми. Вот так. Ты от страха потеешь, или всегда такой влажноватый? Значит, так по жизни, ёрзаешь. Перегораешь. Я тебя хочу спросить, историк… не дергайся… ты какой историк, за прошлым историк, или по сегодняшней части? За прошлым, понятно. Так-так-так, вот ваточка, прижми и одевайся. А сегодняшним не интересуешься? Интересуешься, вот хорошо. Ну, проходи, садись на стул.
Что-то быстро и коряво записав, хирург продолжил.
– Вот что я тебе скажу, историк. Ни трещин, ни полипов, ни тем более рачка какого у тебя там нет. Ты меня понял? Проблемы есть, средней паршивости, но спешить не надо.
– Дадим проблеме нарасти?
Хирург оценил. Засмеялся.
– Слушай, а ты куришь?
– Нет.
– Вот я и говорю, ученый человек. Правильно, и не кури. А мне-то хоть компанию составишь? А то мне словом не с кем перемолвиться!
Большая добродушная сестра привычно усмехнулась.
За кабинетом оказалась скрыта крохотная комнатушка; в комнатушке имелось окно. Доктор отворил его, недовольно понюхал воздух (слишком свежий, обостряет обоняние, а в нашем деле обоняние помеха), смачно затянулся папиросой, и выпустив сердитый серый дым, прямо посмотрел Саларьеву в глаза.
– Историк. Я вижу в тебе человека. Скажи мне, как профессионал скажи, что в Дагестане творится? На самом деле?
Павел провалялся без сознания четыре месяца и пропустил обвальные события. Но потом пролистал в интернете газеты и разложил всю информацию по полочкам: нормальная работа для историка. И поэтому легко все объяснил. Про то, как поражение в игрушечной войне за льдины привело Хозяина к оставке, а страну к очередной кавказской обороне; про то, как из сегодняшнего Дагестана пламя вскоре перебросится на Кабарду, про то, что есть угроза общего распада, а общего лидера – нету; в общем, вдохновенно говорил, так что доктор окончательно расстроился.
– Молодец, по полочкам все разложил. Значит, России конец. Я так и думал. Все деньги, деньги… Жалко. Хорошая страна. Люди неплохие. Только заковыристые… Эх, мне бы лет пятнадцать скинуть… И стареть невесело, и умирать невесело, и думать про это невесело.
– Куда ж вы спешите? Это явно еще не конец.
– Не конец, говоришь? Ну, увидим. Ладно, пойдем, я тебе что-нибудь в диагноз напишу, не зря же ты приходил.
Что-то он там чиркал на листочке, но видно было: это для проформы, а на самом деле доктор думал о другом.
– И еще одно скажу, историк. Задница, она такое дело… надо регулярно проверять. Запиши-ка ты на всякий случай мой телефончик. На какую букву записать? Запишу на букву Ж. Жена увидит слово жопа, не рассердится?
– У меня нет жены.
– Как это нет? ну была ведь? Значит, будет еще. И обязательно спросит: это что у нас за такие знакомые?
3
Не только о проигранной войне и смене власти, но и о том, чем завершились те ночные гонки – он узнал спустя четыре месяца, когда сознание к нему вернулось, и в палату заявился следователь, клочковатый затрапезный человечек в домашней байковой рубашке.
Дознаватель говорил невнятно. Из его непережеванных рассказов Павел хоть с трудом, но уяснил, что Теодор погиб на месте; водитель бензовоза попытался избежать удара и от резкого рывка цистерну развернуло поперек дороги; «Таурег» с художниками и репортерами на полной скорости влетел в нее и через несколько минут взорвался. А саларьевская «Хонда» зацепила край цистерны, рикошетом вылетела на обочину, ее подбросило взрывной волной и дважды развернуло в воздухе. Рухнув на обочину, они скатились под откос – что их спасло в итоге: у шведов вообще одни ушибы, у Павла множественные переломы, причем скорее от подушки безопасности, и травма головного мозга, но все-таки он жив и неспешно идет на поправку… Странно было это слушать – как будто разговор идет о ком-нибудь другом; тебе рассказывают про тебя, а перед глазами лишь красивая киношная картинка, буйная игра воображения.
Через месяц после первого допроса затрапезный следователь появился снова. Но говорил не про аварию, а про художников. Точней, «о членах радикально настроенной группы художественной интеллигенции». Рассказал о подпиленной церкви, о Вершигоре, который стал неизлечимым инвалидом; начал задавать унылые вопросы. Где познакомились, когда, при каких обстоятельствах вошли в контакт…
– В какой контакт?
Клочковатый дознаватель растерялся и вспотел.
– Не знаю даже. В общем, главное, где и когда.
– А с ними-то что?
– Ничего особенного. Один получил травмы, несовместимые с жизнью, еще двое в бегах.
И чем дольше мямлил следователь, пахнущий чиновным потом и универсамовским дезодорантом, тем яснее становилось Павлу, что решение уже готово, и обвинить во всем намерены Печонова, еще в июне улетевшего в Узбекистан.
– Общался ли Семён Васильевич Печонов с членами указанной группы?
– Да все мы с ними общались, веселые ребята, безобидные.
– Но лично Печонов общался?
– Я же говорю, они жили на территории Приютина.
– То есть конкретно общался?
– Я не видел.
– Но вы же говорили только что – все общались.
– Слушайте, но это бред какой-то. Вы что, всерьез считаете, что Сёма мог устроить это безобразие? Он мухи не обидит.
– Про мух я ничего не знаю, но ваших кошек он обидел. Отравил. – Следователь осклабился, в нем даже проявилось что-то человеческое. – Значит, я записываю – «не общался»?
– Погодите, как он кошек отравил? Их же отравили в отместку Шомеру? Строители?
– И насчет строителей не знаю, а вот несколько мигрантов из Республики Киргизия, проживавших на территории музея без регистрации, показали, что Семён Васильевич Печонов подкладывал животным яд. В-первых, мы располагаем данными о том, что у него имеется аллергия, средней степени тяжести, инфекционно-аллергическая…
– Безумие какое-то. Я поверить не могу.
– … а во-вторых, есть основания подозревать его в получении денег от конкурентов бывшего директора, гражданина Шомера.
– Каких конкурентов, вы что?!
– Тех, которые копали котлован. Мы для того и работаем, чтобы все узнать. Итак, возвращаюсь к вопросам…
4
А на излете этого же дня к Саларьеву явилась депутация.
Цыплакова с напряженным, как бы перекрученным лицом; в руках – огромный целлофановый пакет. Молодой мужчина, крупный, в теле, неуклонно начинающий лысеть – странным образом ему знакомый. И усадебный отец Борис, одетый не вполне привычно, без большого иерейского креста, но с круглой богородичной иконой, на спине болтается отросток медной цепи, до неприличия похожий на оборванный металлический поводок.
Цыплакова вынула два яблока, три апельсина и банан, издалека продемонстрировала Павлу (так малышу показывают куклу, которую он должен заслужить хорошим поведением), выложила на тарелку и отставила на подоконник. После чего, жестоко улыбаясь, сложила вчетверо пакет и спрятала в женскую сумочку:
– А пакет нам еще пригодится… Подкрепитесь, Павел Савельич… потом. Вам очень нужны витамины. Вам предстоит большая и серьезная работа. Что же вы так долго поправляетесь? Неужели нельзя побыстрее?
– Как ваше здоровье, Павел Савельевич? – поспешил исправить неловкость священник. – Ничего? ну, слава Богу. А это, познакомьтесь, Константин Федорович Цыплаков…
– Сынуля, – с гордостью добавила Анна Аркадьевна и с приторной галантностью продолжила: – Козя в Питер ненадолго, мы от вас выезжаем в Приютино, вы не будете возражать против того, что мы вместе?
Павел вежливо кивнул, стараясь не глядеть на Константина; поняв, кого ему напоминает этот рослый «Козя», чьи крупногабаритные черты проступают на его лице, Саларьев испытал подобие неловкости. Вся история несостоявшейся семейной жизни Теодора была анатомически обнажена, и он впервые в жизни понял Цыплакову, которая при всех ее амбициях соглашалась быть усадебным хранителем – лишь бы состоять при Шомере.
– Я не против. И – спасибо, батюшка.
– Совсем уже теперь не батюшка! Выше поднимай – владыка. Долгородский епископ Борис, – строго поправила Цыплакова. – Усадебного батюшку нам с вами еще предстоит поискать.
– Поискать? Нам с вами?
– Именно, Павел. Нам с вами.
И Цыплакова объявила Павлу, что Приютино опять поставили на тендер, со всеми прилегающими землями: государство, разоренное войной, беспощадно сбрасывало обязательства. Каждый день в Приютино являлись претенденты: водочные короли, московские военные. Больше всех давала та неприятная дамочка, которая давно, еще при пошатнувшемся Хозяине, приобрела Мелиссу, выгнала старого алкоголика Иванцова и самолично, несмотря на глубокую беременность, следила за вырубкой леса и строительством теннисных кортов. Когда настал раздрай, работы были остановлены, но как только буря поутихла, дама снова ринулась в атаку. Возобновила стройку, стала коршуном кружиться над Приютиным; лучше бы ребенком занималась, бизнес-леди. И все-таки усадьбу приобрел небезызвестный Ройтман; с ним дамочка тягаться не смогла. Он подарил имение на свадьбу дочери – и это незаслуженное счастье, потому что Алла хочет сохранить музей, при условии, что государство обеспечит фонд зарплаты, а директором станет Саларьев.
– Откуда она вас знает? Вы что же, с ней роман крутили? И зачем вы бросили жену? А? у вас была такая прекрасная жена!
– А это, Анна Аркадьевна, не ваше дело. Вот вы начали говорить про музей – и продолжайте.
Как только долгородское начальство разыскало Цыплакову и объявило об условии, поставленном владелицей усадебных земель, Анна Аркадьевна направилась к епископу Борису, и вот они уже в больнице, и она заранее готова снова стать хранителем, тем более, владыка обещал во всем поддержку.
Епископ набрал побольше воздуху, но так и не решился возразить, а Павел внутренне похолодел. И согласился.
5
Он шел по изморсканному воробьями снегу, вдоль ограды из сплетенных металлических колечек, за которой страусы с доисторическим опасным взглядом изгибали гуттаперчивые шеи и цапали большими клювами забор; мимо конюшни и выезда с чистенькими породистыми лошадями; конюший разгребал лопатой неприличный дымящийся силос и уговаривал начальство прокатиться перед сном: «лошадь, она, Павел Савельевич, умная, сегодня ехать можно, сегодня твердая дорога, а вот завтра она не поедет, скажет нееет, не просите, оступлюсь, провалюсь, не дойду».
Он вышел за калитку, обогнул театр; между усадебным забором и старым помещичьим лесом по его распоряжению была расчищена площадка, что-то вроде сцены под открытым небом. Площадку ночью освещают серо-желтые прожектора; здесь под землю заведен тепличный кабель, и на жирной дышащей почве сверкает жесткая трава. Разумеется, затея дорогая, но Алла Ройтман сговорилась с энергетиками и бросила проводку мимо счетчика; чем за это пришлось расплатиться, она признаваться не хочет – сразу начинает хохотать, «много будешь знать, скоро состаришься».
К маю здесь появится голографический музей. Он давно его придумал – сообразив, как совместить усадебную хронику с расстрельной съемкой дяди Коли. Тем более, что «Предков. Ру» не будет: сначала Павел угодил в аварию, потом арестовали Юлика и продержали в КПЗ три месяца; за это время божик увлекся другими проектами и перебросил Шачнева на них.
Идея прорывная, в хорошем смысле революционная. Над площадкой проявляется рисунок. Расфокусированный, смутный. Экскурсанты вздрагивают, затихают. В воздухе колеблется Приютино – на излете Девятнадцатого Века. Беззаботно курит Мещеринов-Последний. На дорожках первые автомобили. Потом картинка расплывается и снова сжимается в образ – перед ними санаторий, Крещинер, венерики, кошки. А вот образуется ров, на краю которого стоит приговоренный. Напротив – рослый офицер, тот самый, в длинном фартуке, с наганом. Светопись густеет, наливается объемом, но рисунок все еще нечеткий. Контуры смещаются, картинка движется. Вскинута тяжелая рука, раздается ослепительная вспышка, и того, что было человеком, больше нет. Еще вспышка, еще; а затем картинка распыляется и происходит неожиданная смена экспозиции. Перед глазами экскурсантов – следующая сценка. У сторожки тормозит закрытый грузовик; с грохотом отваливается крышка, охранники прикладами выпихивают вялых людей, потерявших всякую способность действовать. Но вот машина тает в воздухе, и мы уже внутри сторожки. С каждой сменой декораций контуры отчетливей, острее. За столом сидит военный писарь; к стене прибита продранная простыня; бородатенький фотограф в тюбетейке склоняется над маленькой зеркальной «лейкой». Перед камерой приговоренный, в нижней рубахе, кальсонах. Все ждут короткой магниевой вспышки, но фотограф, скрывшийся под черным покрывалом, тянет время. Покрывало вдруг становится прозрачным, и мы видим, что он тихо крестит обреченных… А дальше время поворачивает вспять, мы снова погружаемся в историю усадьбы, от санатория до Первой мировой, и от Первой мировой до основания Приютина.
Образы клубятся, плавятся; роскошная продуманная анимация…
Страшно довольный собой, директор возвратился в кабинет.
Хотел было сесть за компьютер и еще немого поработать – намечается отличная статья. Принимая в управление усадьбу, он сверял инвентарную опись; его как тень сопровождала Цыплакова. «Нет, Павел Савельевич! Нет! Мы не можем подписать не глядя! И почему это мы не пойдем в библиотеку? Что, давно не бывали в кутузке?». Пришлось вручную размечать тома́ отдельного мещериновского фонда. Саларьев быстро взглядывал на корешок, тупо ставил галочку в «слепой», не аннотированной описи: скорей, скорей, так жалко тратить рабочее время! И вдруг наткнулся на старинную тетрадь, проходившую по описи как «домоводческая книга», но переплетенную альбомным способом – типичная вторая половина 18 века, in folio, телячья выделанная кожа поверх деревянной основы, бронзовые скрепы. Открыл – ну конечно, альбом. Начетническим почерком уездного начальства здесь были выведены мадригалы; в летучем стиле романтической эпохи – салонные кокетливые эпиграммы; нервные тонкие линии выдавали людей декаданса; тетрадь вели как минимум четыре поколения. Но не это поразило Павла. А несколько оригинальных пьес, сочиненных набело, в тетрадь – со следами скороспелой правки. Причем одна из них, последняя, была написана раешником и явно предназначена для кукольного театра…
В общем, Саларьев увлекся. И решил, что тряхнет стариной, подготовит статью для «Вопросов истории», и заодно займется режиссурой. Соберет деревенских девчонок и маленьких узбеков и киргизов, поставит вертепное действо. Можно будет выступать перед туристами. И надыбать какой-нибудь грант.
Но сегодня поработать на себя не удалось. Слишком трудный, слишком суетный был день. Энергию как будто выкачали; нужно было срочно закругляться – и на боковую. Завтра на восемь назначена встреча с магистрантами истфака; глядишь, и удастся кого-то найти – столько должностей сейчас пустует.
Набрал Татьяну: они уже могли общаться, но желательно на расстоянии. То да сё, что сегодня делал, ахаха, спокойной ночи.
Только положил старомодную трубку на улиточьи рожки, как вдруг телефон зазвонил.
– Здравствуйте, моя фамилия Силовьев. Извиняюсь за поздний звонок. Как там оно, родовое?