Музей революции — страница 2 из 22

1

В три Саларьев вернулся домой и позволил себе подремать. На бреющем полете, не проваливаясь в настоящий сон. Через час неохотно поднялся, замешал тесто, быстро и небрежно долепил фигурки. Хочет Ройтман, чтобы Англичанин принимал бразды правления – примет. Просит пристроить Хозяина? ладно. Этот корпулентный человек будет выситься за гостевым столом, читая важные бумажки и мимоходом изучая меленького Ройтмана; перед ним часы с державным двухголовым; Ройтман, Ройтман… свой собственный праздник испортил. И Тата хороша. Трубку бросила, а не звонит.

Павел раскрасил соленых болванчиков, отправил в раскаленную духовку, смыл с пальцев соль и тесто (его приятно мять, покуда свежее; как только начинает подсыхать, резко стягивает кожу), уселся поудобней в кресло, отщелкнул от стены столешницу, поставил ноутбук и попробовал развлечься квестом. К сожалению, игра сегодня не пошла, он застрял на Первом Уровне, бесполезно потеряв Четыре Жизни. Юные айтишники сквозь зубы объясняли, что это все отстой, туфта для старичков; теперь герой проходит через Эпизоды, а если вылетает из сюжета, то возвращается на Эпизод назад, и система меняет сценарий. Но идея Уровней Саларьеву понятнее, он не спешит отказываться от привычных игр.

Полистал Живой Журнал, ответил на попутный троллинг, сам по ходу дела зацепил кого-то, но без нервного подъема… так, поставил галочку. Равнодушно прошерстил Фейсбук: ни одной прикольной фотографии, раскадрованной ссылки на клип или хорошей дразнилки, на которую бросаешься, как бык на красную тряпку. Все неинтересно и неважно. Он даже ворону приманил на подоконник и скормил ей огрызок вчерашнего мяса; ворона мясо взяла, скосила желтый глаз и улетела в сумерки, поджав чешуйчатые ноги.

Шесть часов. Семь, восемь, девять. Духовка оплыла жарой; окна распахнуты настежь; в полдесятого, не зная, чем еще заняться, Павел снял телефонную трубку, поскрипел тугими кнопками, набирая свой собственный, перекинутый на неизвестную квартиру, номер. Кто же поменялся с ним ролями, интересно?

Через минуту он услышал голос.

– Алооу.

Голос был низкий и сочный. Женщина, не девочка. Молодая и телесная, самоуверенная, нежная. От нее как будто веет запахом промытой и не насухо вытертой кожи; фиолетовый голос, ночной. Говор не вполне московский, с южным отсветом.

– Здравствуйте. Я вот по какому вопросу. Вы только не пугайтесь. Мы с вами поменялись номерами.

– Когда это мы с вами менялись?

– Нет, извините, вы не поняли… я не точно выразился… не мы, а нам. Что-то на станции неправильно скоммутировали, и мой номер стал вашим, а ваш – моим.

– А, да-да, мне муж уже звонил. Так это, значит, вы?

Господи, что за голос.

– Как? он дозвонился? Вы наконец-то включили мобильный?

– Что?! А, это. Да-а-а. А вы откуда знаете?

– Оо, я много знаю.

– Интересный поворот. Вы что ж, со мной флиртуете?

Она спросила без кокетливой игривости; мягкая улыбка растворилась в голосе.

– Да нет, – смутился Павел. – Просто. Хотел сообщить. Ваш муж пытался к вам пробиться, все время попадал ко мне, вот мы…

– Жаль. А то уж я подумала. Приятно было познакомиться.

Мне тоже, – хотел ответить Павел, но не успел.

Отбой.

2

Так, наверное, сходят с ума.

Саларьев вертелся вокруг телефона, как голодная собака кругами ходит у пустой, до блеска вылизанной миски: с равнодушным видом вытянется под батареей, но не выдержит и снова сунет нос в кормушку: вдруг хоть что-нибудь еще осталось?

Он говорил себе: прекрати, одевался и шел в магазин за ненужным хлебом. Возвращался, тупо смотрел на экран, гладил пальцем клавиши, но ничего не писал. И опять брал трубку, начинал набор – и сбрасывал. Еще услышать этот голос. Еще хоть раз. Чтобы виски́ онемели и перед глазами побежали мурашки. Как весной на первом солнце: скачок давления, кончики пальцев дрожат, мысли крутятся на бешеной скорости, и тебе легко от чувства слабости и счастья. Набрать. Не набирать. Тебе не семнадцать. Тебе сорок пять. Это невозможно. Это блажь. Без этого нельзя. Помру. И гнусный, подленький вопрос: а как же Тата?

Вообще-то Павел был нормально влюбчив; если девушка в компании ему внезапно нравилась, он позволял себе слегка увлечься ей – на вечер, без ночных намеков и тем более без продолжений. Беспечное чувство, которому не суждено развиться и отяжелеть, действовало на него, как на гурмана действует роскошное вино. Гурман сидит с прямой спиной и не спешит притрагиваться к свежим устрицам, которые так остро пахнут морем; наливает – сам! официанты уважительно стоят в сторонке – четверть бокала шабли урожая 2005 года, взбалтывает, чтобы вино завихрилось по стенкам, долго смотрит на просвет, восхищаясь едва заметным оттенком зеленого в желтом, и, наконец, на выдохе делает крупный глоток, чтобы испытать почти болезненное наслаждение. Но вот бокал пустеет, вечер окончен, спасибо, прощайте, в следующий раз он закажет другое. Что-нибудь из вин Луары. Или, может быть, Италию.

Но все это метафоры: вино, бокал, гурманы. А Тата – не метафора, Тата лучшая часть его маленькой жизни. И самая болезненная – тоже. Об этом вслух не скажешь, засмеют. Сегодня только православные обмылки с толстой бородой и тонким голосом сохраняют верность скучным женам, потому что больше никому не интересны, а нормальный, здоровый мужчина должен постоянно внюхиваться в запахи подхвостья. Но не потому что очень хочется, а потому что принято – и надо. Положено блестеть веселым глазом, пробрасывать намеки в разговорах, пользоваться репутацией ловеласа и эту репутацию поддерживать. Хотя заранее известно, что после истероидного приключения останется помойное чувство; нужно будет выворачиваться наизнанку, придумывая повод для отлучки, вернувшись заполночь, смотреть в спокойные глаза и думать: догадалась? нет? не догадалась? И давиться макаронами, от которых не откажешься, при том, что ты давно уже поужинал.

Он познакомился с Татьяной в девяносто пятом, перед общей новогодней пьянкой, и сразу же подумал: вот женщина, с которой я готов состариться. Смешно, конечно; сколько ему было? тридцать? Тридцать один? Тате, значит, все двадцать четыре? нормальные такие старички. Но что поделать, если это правда?

Павел добрался до взморья лишь к обеду: в музее перед новогодней паузой плановая консервация, объект сдал, объект принял – в общем, долгая история; выгрузил свою часть выпивки с закуской, сунул ноги в безразмерные валенки – и поспешил на залив, пока не кончился короткий зимний день. Было безветренно, темный асфальтовый лед лежал надежно, ровно, как плита. Рифленые калоши не скользили, но Павел шел очень медленно: голенища били под коленку.

На горизонте образовалась движущаяся точка; как в рисованном старом мультфильме, мелкими наплывами она перерастала в женскую фигуру. Странный зимний свет, серый, слоистый, шел от горизонта и как будто бы подталкивал женщину в спину.

Минут через сорок они сошлись.

– Здравствуйте! – сказала женщина, и Павел для начала с удовольствием отметил, что она чуть ниже ростом. И выговор не питерский. Но и не южный. Вологда? Архангельск? Мурманск? – Я про вас все знаю, мне сказали, что фамилия ваша Саларьев, зовут вас Павлом, вы музейный, а я Татьяна Чекменева, просто Таня, приехала с Петровыми, на их драндулете и по их рекомендации… вот. Представилась. Что бы вы еще хотели знать?

А она не только маленькая, но и симпатичная. Из-под финской многоцветной шапочки выбивается медная прядь. Но при этом кожа очень гладкая, без этих суховатостей, которые так часто портят рыжих. Медовый румянец; крупные ресницы отвердели и покрылись инеем: свежесть. Интересно, есть у нее на руках конопушки? хорошо бы не было.

И, сам от себя не ожидая, сказал вдруг:

– Все хотел бы узнать. Без исключения.

Таня посмотрела на него серьезно. Хотя на такие полупошлости полагалось отвечать с кокетливой насмешкой, то ли отшивая нахала, то ли подначивая.

– Я только что закончила текстильный, но в дом советской моды не пойду, хочу работать в кукольном сегменте.

– Что? – Павел засмеялся; пожалуй, надо быть повежливей. – Какой такой еще сегмент.

– Напрасно вы так, Павел. Куклы вещь серьезная. Я расскажу. Но мы что же, так и будем стоять на одном месте? Мне холодно, Новый год как-никак.

Они пошли на берег, в двухэтажный коттедж, который сняла их разношерстная кампания – остатки студенческих дружб, одноклассницы однокурсников, приехавшие на побывку молодые эмигранты. Такие дома «под аренду» только-только стали строить. Наверное, сквозь запах шашлыка пробивался привкус недовыветренного лака, но к этому моменту он запахов уже не различал: стокгольмская простуда обернулась гайморитом. Гной отсасывали детской клизмой, с затяжным отвратительным звуком. Все сильнее болело во лбу, над бровями, как будто там было зубное дупло, в котором забыли мышьяк; глазные яблоки, казалось, нарывали. Врачи молчали, хмурились; в конце концов его устроили по блату к Загорянской, знаменитому обкомовскому лору. Алмазно твердая дамочка надвинула на лоб большое зеркало, ткнула Павлу в подбородок, снизу вверх; зубы клацнули, он вскинул голову и сразу ощутил, как в носоглотку входит что-то чужеродное, железное, стальные спицы, подключенные к прозрачным трубочкам. По трубочкам пошел мгновенный холод, и боль исчезла. Через несколько минут профессор Загорянская выдернула из носоглотки спицы, как вытягивают гвозди из стены, вложила в ноздри туго скатанные ватки и резким голосом произнесла: ну что же, товарищ Саларьев, будем надеяться, все состоялось. Верхние ткани убиты, слизистая воспаляться больше не будет.

После этого он не болел ринитом, забыл про нафтизин, галазолин и прочие необходимые в промозглом городе лекарства. Но вместе с насморком раз навсегда пропали запахи; он даже собственный одеколон не слышал, и, не желая плохо пахнуть, сбрызгивался слишком щедро, так что сослуживцы за спиной смеялись: купался он, что ли, в парфюме?

Они с Татьяной сели рядом, отвлекались на общие тосты, но в основном вели отдельный разговор. Таня говорила о своих любимых куклах; тон был деловито-ласковый, так педагог беседует с талантливым учеником. Оказалось, что многие теперь решили увлекаться куклами; среди заказчиков встречаются мужчины («специфической ориентации?» – «ну, вы напрасно так»). Таня гордо сообщила, что она универсал; умеет реставрировать, а может разрабатывать сама.

– Покажете как-нибудь своих куколок?

– В гости набиваетесь? Вот так сразу?

– Нет, вы не так меня поняли…

– Почему же? я уверена, что все именно так поняла. И знаете… а почему бы нет? Заходите, адрес и телефон я вам оставлю.

Когда все устали поздравлять друг друга с новолетием (по-простому в их кампании не говорили) и наступила неловкая тишина – ангел пролетел, милиционер родился, – Тата неожиданно запела. Голос у нее был простой, неглубокий, но чистый, без глуховатых тонов и надлома; она ровно вела мелодию, как бы не мешая песне течь через себя. Больше не был слышен ржавый призвук вилок, скребущих по пустой тарелке; все стали слушать, потом кое-кто начал подпевать.

А что она пела? Надо же, забыл. Что-то грустное, как полагается, но без подвизгов, с которыми поют на юге, опрокинув для порядку самогону и набросив на плечи платки невыносимых расцветок, фиолетово-зеленые, красно-салатовые, с люрексом. Он только помнит, что песня была советская, из разряда презираемых в его кругу; это потом он отпустил свои чувства на волю (выражение Таты), и при осторожных, ровных заходах ее голоса: «Летят перелетные птицы в осенней дали голубой…», – начинал бороться со слезами. А тогда испытывал какую-то неловкость, хотя кто ему была Татьяна? только познакомились и позволили себе слегка пофлиртовать. Тате подпевали, усмехаясь; они-то думали, что все это с иронией и по приколу. А Павел понимал, что – нет, всерьез. Когда в детстве к нему приезжала бабуля, они спали в одной комнатушке; чихнув, бабуля непременно говорила: «Будь здорова, як корова, плодовита, як свинья, и богата, як земля»; каждый вечер ровно в девять она выключала свет и включала громкоговоритель; из приемника звучала сладкая музыка –

Снова замерло все до рассвета,

Дверь не скрипнет, не вспыхнет огонь,

Только слышно, на улице где-то

Одинокая бродит гармонь,

и раздавался печальный голос: «Здравствуйте, меня зовут Виктор Татарский, в эфире триста тридцать первый выпуск передачи «Встреча с песней». И так этот мужчина вежливо произносил свою фамилию – Татарскый, и такой у него был добрый, всезнающий голос, что какую бы песню он потом ни ставил, она сразу же и навсегда становилась любимой.

К пяти народ осоловел и стал расползаться по спальням. Каждый сам решал: кто – с кем – в какую. Павел напрягся, не зная, как действовать дальше; напрашиваться к Тате, или же не торопить события. Но Татьяна сама улыбнулась, пожелала доброго утра, по касательной поцеловала в губы, и ушла к себе. Она умела держать дистанцию; потом, когда он все-таки приехал к ней на Васильевский, в бывшую раздолбанную коммуналку, задешево сданную в найм, она вела себя душевно. Как положено добрым знакомым, у которых только-только зарождается новое чувство. Не менее, но и не более того. Мы друг другу ничем не обязаны; какие отношения решим построить, такие и будут. Дружба между мальчиком и девочкой? Ну, значит, дружба. Любовь? Если выйдет. Не получится и разойдемся? Жаль, но значит, не судьба.

Показала свое производство. В широком, темном коридоре стоял роскошный сундук, еще австро-венгерский, с бронзовой защелкой, обитый по краям железом и окантованный гвоздями с рифлеными круглыми шляпками. В сундуке хранились образцы старинных кукол: опрятные дамы с фарфоровыми личиками домохозяек, разлапистые Петрушки, крохотные китайчата. Их Тата покупала на какой-то барахолке, долго лечила, они возвращались к кукольной жизни.

В прямоугольной комнате (если встать спиной ко входу, то по коридору слева) валялись лица, слепленные из папье-маше и похожие на посмертные маски великих; затылочно-височные части; полые остовы тел и сваренные из толстой проволоки распорки. В комнате стоял неисправимый запах жженого металла, столярного клея, раскисшей бумаги. Павел представил, как рыженькая резко опускает защитную маску, щелкает курком сварочного аппарата, кончик стержня раскаляется добела, и во все стороны летит опасный фейерверк.

Другая дверь вела в пошивочную. Здесь вразлет валялись выкройки, со стульев стекали ткани. На одном из столов был вольготно расстелен алый шелк; на нем сияла вата. Это еще зачем? Швейная машинка «Зингер», черная, с ножным приводом, напоминала скрюченную и недовольную старуху. На полке возле двухметрового окна с растресканной фрамугой были выставлены туфельки, ботиночки, сапожки, размером от наперстка до младенческих пинеток; взрослые пропорции, солидные модели, игрушечные формы. И колодки! настоящие колодки, только крошечные!

В прекрасно искривленной кухне, с потайными уголками, черным ходом, была устроена покрасочная мастерская. Медовый, яичный и масляный дух. В цветочные горшки воткнуты штыри, на них плотно насажены готовые кукольные головы, как в кино насаживают на шесты декоративные черепа. Тата слой за слоем наносила краску; сквозь первый прокрас проступала жеваная, скользкая бумага, второй был мертвенным, белесым; третий розовел и наливался жизнью, последний напоминал напудренную кожу. Потом прилаживала парички.

– А где конечный результат?

– Конечный результат? А нету никакого результата.

– То есть?

– Я доделываю куклу в присутствии заказчика. Соединяю ручки-ножки, прикрепляю к тулову головку, одеваю. И всякие еще у меня есть штуки и секреты, но про них тебе пока не расскажу.

А где же, спрашивается, чаю попить? А для чаю попить – была приспособлена спальня, она же столовая, гостиная и библиотека. Большое окно, в уютном эркере; неровные стены, образующие шестиугольник. В отличие от мастерских, в спальне царил идеальный порядок. Даже, казалось, чуть-чуть нарочитый. Узорчатые покрывала, кружевные занавески, мебель исключительно старинная. Кровать – и та резная, красного дерева, с преувеличенными завитушками. В вазах сухие цветы: яркие китайские фонарики, матовые лунники с отсветом олова.

Рыженькая быстро накинула скатерть – безупречно белую – на овальный стол, поставила маленькие закуски, прикрыла чайник расшитой грелкой… и тут уж Павел разглядел главное. На миниатюрных полочках, комоде, перед книжками на стеллаже во множестве стояли куколки, непохожие на те, что для продажи. Размером с пузыречек из-под йода, но вполне подробные, с детальками. Востроносые лисы с жадными маковыми глазками. Зайки на задних лапах, прижавшиеся спинами к березам и барабанящие в ужасе по пням. Семейство муми-троллей. Целая армия хоббитов. Сотни птиц – похожие на настоящих, но не сороки, не вороны; как всех их зовут, Павел не знал. Как же она их делает? связала из плотной многослойной нити, а потом сняла миллиметровый слой, чтобы распушились? но какие же должны быть спицы…

– Гениально. Как ты их смастерила?

– Не скажу. Секрет.

– И никогда не скажешь?

– Там увидим.

В Тате непонятным образом соединились мягкость, даже некоторая вялость – и корундовый характер; если что решила, значит, будет делать. И наоборот: сказала «там увидим», значит, что увидим – там. Лишь на десятилетие знакомства, когда все неприятности уже случились, она позвала Павла в мастерскую. Показала, как вяжет игрушечки старыми сапожными иглами и сбривает верхний слой опасной бритвой. А еще на столике лежали половинки кукол, полностью готовые, но не сшитые между собою. И внутри, на уровне груди, у каждой в петельке висит атласное сердечко. Тата повела бровями: «понял теперь?» и соединила половинки, как закрывают крышку саркофага.

Поверит кто-то или не поверит, но ни разу за все эти годы он не дернулся на сторону. Даже когда доходило до края, и они изводили друг друга так, что обоим начинало казаться: путь назад отрезан, надо разрывать. На людях делал вид, что о-го-го, что не случайно он всегда в разъездах; бойкий мальчик Желванцов, замдиректора по денежным делам, на дежурной вечеринке крепко выпил и завистливо сказал: у тебя, Саларьев, такие глаза, почти еврейские, с пониманием… иностранки, наверное млеют. Павел возражать не стал. Но улыбнулся.

А тут – его как будто затянуло, и несет в потоке, и нет сил сопротивляться. Голос, голос, голос.

3

Поперек сентиментальностей заверещал мобильный. Не городской, а это значит, что звонят свои. Что, у Танечки проснулась совесть и она решила помириться? Мирись, мирись. Павел сегодня слегка покобенится.

Но это была не Татьяна.

– Паша? Здравствуй, мой дорогой. – У говорящего тяжелый, заедающий акцент, как будто бы язык не умещается во рту, и звукам тесно.

– Здравствуйте, Теодор Казимирович! Раз вас слышать.

– Рад, не рад, а слышишь. Снова здравствуй.

Это их усадебный директор, великий дедушка Шомер. Он сам про себя говорит: «Я – национальное достояние! Какая нация, такое достояние».

Дедушке семьдесят два. Он управляет усадьбой с незапамятных времен; пересидел застой, бескормицу, распад системы, справился с началом беспредела. Сотрудники других усадеб в девяностых плакали от нищеты и унижения; отправляясь в питерские и долгородские командировки, в буфетах покупали только чай и кофе, бутербродики везли с собой и стыдливо разворачивали под столом. Павел этих времен не застал, но и сейчас директора заброшенных усадеб сплошь и рядом впадали в тоску и запои. Иванцову из Мелиссы, бывшему военному строителю, в крещенские морозы стало жарко. Он отрубил в усадьбе отопление – там все разворотило, разорвало полы и стены. Тот же Иванцов, напившись, задавил музейным трактором собачку агронома; нетрезвый агроном обиделся и выкусил директору кусок щеки. Директор побежал за марганцовкой, но деревенские дали мудрый совет: прижги стиральным порошком…

Павлу тогда пришлось по разбитой дороге гнать в Мелиссу, загружать директора в машину, дрожащего от боли, похожего на борова перед закланием, и самому везти его в Долгород: водитель Иванцова крепко выпил – на пару с барином, поскольку одному не полагается. Дорога была колдобистая, их трясло; Иванцов матерился и божился вперемешку: «Боже Иисусе Христе, Пресвятая Богородица, помилуй, ах, чтоб его» – и далее по чину.

В какой-то момент ему полегчало; он ненадолго затих; задумчиво сказал:

– Саларьев, сука, ну почему одним все, а другим ничего? Почему твой толстогубый жирует, как в раю, а мы в говне? Что ли ему жиды помогают, скажи, только честно! ты же русский.

Они подпрыгнули на очередном ухабе; боль накатила; Иванцов завыл, молясь по-матерну.

В Приютине, конечно, никакого рая не было. Но никто и никогда не голодал. По рассказам старых сотрудниц, которые директора и ненавидели, и обожали, уже весной 91 года он почуял, что будет бескормица. Нанял деревенских распахать усадебные земли и расплатился самогоном, который выгнал сам, на барской винокурне, найденной в запасниках. Немногочисленные экскурсанты морщились: во внутренних покоях припахивало сивухой, после дождя над картофельным полем поднимался унизительный запах сортира. Зато в тяжелую реформенную зиму у музейных были и спирт, и картошка, из бочек шел смородиновый дух соленых огурцов и серых чмокающих груздей.

А в это время у соседей из Мелиссы неверующие тетеньки-экскурсоводы считали дни до Пасхи, чтобы сходить на кладбище, где местные их зазывали: Абрамовна, Исааковна, помяните с нами нашего покойничка! Исаковна крестилась, выпивала самогону, закусывала крашеным яичком и домашним куличом. Абрамовна не отставала. Так и шли от могилы к могиле, тяжело пьянели, наедались.

В девяносто третьем к Шомеру приехали бандиты. Мерили усадебные земли, показывали розовые бумажки на вырубку лесных угодий, нагло перешагивали через канаты ограждения, открывали шкафики и шифоньеры, рассматривали на просвет бокалы, морщились: что ж так мутно, редко протираете?

Как дедушка сумел решить вопрос, никто не знает. Но больше никаких бандитов не было. Ни в музее, ни во всей округе. Глава управы лично приходил благодарить, принес в прозрачном целлофановом пакете пачки денег на восстановление усадебного храма. (Несколько пачек дедушка оттуда вынул – и лично, без расписок, роздал музейным: бог, если он есть, подождет, а людям надо как-то выживать). Через год главу управы застрелили; теперь его могила – в ограде усадебной церкви.

А сколько с этой церковью связано! местные сначала были рады, что шомеры открыли храм и выписали батюшку, солидного и в возрасте; потом привыкли, приходили только на крестины, отпевание, родительские, Пасху, Троицу, когда березку рубят. И на Крещение, за святой водичкой, чтоб гадать. В остальное время храм стоял полупустой, холодный, хотя бревенчатый сруб обязан был держать тепло. (Один из владельцев усадьбы, большой оригинал, построил для крестьян обычную кирпичную церквушку, а для домашних служб привез из северных инспекций древнее резное чудо, на столбах. Долгородская болотистая почва была для столбовой опоры слишком мягкой, а вечные проблемы с дренажом обернулись тем, что столбы заплесневели и подгнили. Реставраторы, похожие на лилипутов-стоматологов, заменили их, как меняют зубные протезы. Вышло не слишком удачно, дерево опять мгновенно отсырело, а храм, что называется, «гулял». Зато и выделялся – многокупольный, высокий, заостренный; зимними ночами синеватый снег медленно сползал со стрех). Даже в Рождество на службу мало кто ходил – из деревенских. Лишь скептические тетеньки-музейщицы, из уважения к отцу Борису, который вел себя по-свойски, не чиновно, помогал им копать огороды и безропотно колол дрова, – заполняли храмовую пустоту, дышали морозным паром, вежливо ждали, когда же закончится служба.

Однажды к Шомеру явилась депутация; бабки, натянувшие платки по брови, встали мрачным полукругом.

– Федор Казимирыч.

– Что вам.

– Федор Казимирыч. У соседей дожди. У нас сухостой.

– Вижу. И что теперь прикажете вам сделать?

– Нигде крестов-то больше нет. У нас одних только есть.

Шомер опешил.

– И что?

– Надо крест спилить. Иначе не будет дождя.

– Кто сказал? Кто, говорите, сказал?

– Зачем говорить? Мы – знаем.

Шомер принял грозный вид. Натужился, зная, что на толстой голове вздуются страшные жилы и он станет похож на языческого бога. Набрал побольше воздуху и заорал рывками:

– Пошли! Отсюда! Всех! Порву! Посажу! Ублюды!

Депутация попятилась, бабки отвечали уважительно:

– Да ты что, Казимирыч, не надо, мы так.

На следующий день случился дождь; от Шомера стали шарахаться.

Позже дедушка привадил олигархов, а когда олигархов не стало, приручил губернское начальство. При въезде на усадебную территорию появился маленький отель, в нем уютный ресторанчик старой русской кухни.

От иностранцев не было отбоя и платили они драгоценной валютой. До поры до времени хватало денег и на реставрацию, и на умерено-приличные зарплаты. По крайней мере тем, кто был дедушке важен. Даже старую дорогу на усадьбу, при съезде с федеральной трассы, починили сами, не прибегая к помощи бюджета. Зато теперь экскурсиям удобно добираться; к остальным музейщикам не ездят, а у них как не было отбоя, так и нет. Единственное, что дедушке не удалось – притянуть молоденьких сотрудников; исключая юного завхоза, который все же человек сторонний, не музейный, самым юным был Сёма Печонов, а ведь ему уже за тридцать. Нет молодежи, значит, нет детишек – если не считать киргизов и узбеков, но те ведут себя настолько тихо и покорно, что их никто не замечает; нет детишек, значит, царит благолепие, но, как летом кислорода, не хватает звонкой жизни; есть в их усадьбе что-то ватное, глухое. А жаль. Потому что хорошее место.

Стоит посмотреть на Шомера, и сразу ясно, кто у них начальник. Обширный нос на примятом лице, голова обритая, угловатая, напоминает крупный граненый кристалл; кожа – от неровностей – в порезах, и поэтому всегда припудрена. Любо-дорого смотреть, как дедушка, мясистый, основательный, вышагивает вместе с губернатором, ровно, твердо, горделиво. Оборотной стороной всех этих радостей был дикий норов ласкового Шомера: кого он полюбил, тому прощалось все, а с кем поссорился, тот увольнялся сам, при первой же возможности. За глаза его называли «Наш маленький Людовик», потому что он все время повторял: «музей – это я».

Но в этот раз у дедушки был тон растерянный, почти униженный, просящий.

– Слушай, Паша, слушай меня, мой мальчик. Я тебе никогда не мешаю работать на деньги, это правда, скажи?

– Это правда.

– Значит, я имею право, если все серьезно, попросить тебя о помощи и чтобы ты теперь приехал?

– Конечно. Вы и раньше могли.

– Вот именно, мой дорогой. Но не было нужды. Нужда появилась. Теперь проблема. У нас тут захватили землю.

– То есть?

– То есть приехали с охраной, натянули проволоку и копают! Копают, Паша! ты понимаешь? Знаешь, где у Мещериновых было то, собачье кладбище? у театра? там. И суд не принимает заявление, и есть ешчо проблемы. Кто-то очень сильный там. А кто – не понимаю. Завтра собираем совещание. Ты можешь успеть до полудня?

– Постараюсь.

– Постарайся, мой мальчик. И всего тебе самого доброго.

4

И все-таки Павел не выдержал. Без четверти одиннадцать оделся потеплее, пошел на улицу, искать телефон-автомат. На случай, если там стоит определитель номера. Смеялся над Старобахиным: а что, еще остались автоматы? И сам теперь туда же. Было заранее стыдно, как бывает стыдно в детстве. В кухне очень темно и очень сладко, внезапно включается свет: мама молча смотрит, сложив свои крупные руки под грудью, а на столе образовалась горка из фантиков – мягкие конфеты «Маска» и твердые конфеты «Трюфель»; бабуля привезла на день рождения.

Погода мерзкая. Вчера температура опускалась до минус двадцати пяти, сегодня днем подтянулась до нуля, а вечером опять похолодало. Тротуар блестел, как облизанный леденец; ветер бил под дых: дышать было нечем. Ноги разъезжались, он чудом не свалился на спину, с размаху. Слева, справа, спереди и сзади нависали грозные дома; этажей по двадцать пять, по тридцать. До середины все они достроены, со вставленными окнами, а сверху – пустые каркасы, черные проемы в ярком свете прожекторов. Гигантские краны понатыканы в небо, как толстые длинные иглы в черную подушечку.

И никаких телефонных будок. Пришлось доползти до метро по вымерзшей скользкой дороге; в вестибюле висели в ряд четыре автомата, пошлого синего цвета. И по двум, как назло, говорили. Что у них, сотовых нет? Мелкотравчатый мужчинка восточного вида и девочка-подросток, накрашенная так, что мама не горюй.

Саларьев, как бомж, забился в угол, откуда щедро выдувало полумертвый воздух, стал греться и ждать, ну когда же те наговорятся. Звонить под сурдинку чужих голосов – висе хорошо, зариплату получаю, высылаю денига… а мы тут как залудили по «Отвертке», все торчком, а он и говорит… – невозможно. Позор, себя не уважать.

Ну, наконец-то.

Ту-ту-ту. И вязкий голос Старобахина, сквозь затяжной мучительный зевок:

– Ало. Кто б ни звонил. Сейчас не буду говорить. Я токо прилетел. Я сплю. Звоните завтра.

Ту-ту-ту.

5

По пути в аэропорт пришлось заехать к Юлику, оставить у него фигурки, завернутые в свежую газету, как при переезде раньше заворачивали чашки с блюдцами. Накануне, прежде чем ложиться спать, Павел позвонил, предупредил; Юлик радости не выказал, но деваться ему было некуда: рабочий день давно окончен, а строгая охрана ничего не принимает без письменной воли главного начальства.

Было еще очень рано, темный город ворочался во сне. У таксиста заканчивалась суточная смена, и он все время ерзал, встряхивал головой, шмыгал носом, тяжело вздыхал, курил и без умолку болтал, чтоб не уснуть. И беззаботно перескакивал с политических сюжетов (таксистов хлебом не корми, дай поговорить о ерунде, вроде неминуемой войны на Северном Кавказе) на техосмотры и ремонты тачек.

– Говорили мне, ведь говорили: ты ей перешей мозги. Я не перешил. Теперь ты слышишь? как колдобит? слышишь? нет, а ты послушай.

Они остановились возле господского дома на углу Старопименовского и Малой Дмитровки.

– Ты надолго?

– Минут на пятнадцать, не больше.

– А если и больше, тоже не беда. Я вздремну чуток, а то глаза слипаются. Нет, ты не бойся, мы успеем. Дорога сегодня пустая.

Водитель откинулся в кресле.

Юлик отворил не сразу. Наверное, будильник не сработал. Пришлось обождать в обширном и гулком подъезде.

Наконец, захрипел домофон.

– Ты, что ли?

Где-то в глубине квартиры раздавался мелкий вредоносный лай.

– Я.

– Второй этаж.

Юлик был в цветастом шелковом халате, в тапочках с помпонами на босу ногу, слегка припухший, сдобный. Навстречу Павлу, цокая когтями, шла тугая перекормленная такса.

– Фу, Алекс! Фу! – сдавленным голосом, как будто бы стараясь никого не разбудить, приказал собаке Шачнев.

Алекс тут же завилял твердым тонким хвостом и ткнулся в Саларьева носом; длинная морда собралась в гармошку.

Округлая прихожая переходила в безразмерный коридор; коридор уводил в темноту. А Юлик будто бы смущался и не знал, где ему разговаривать с гостем: в прихожей вроде не совсем прилично, а вглубь квартиры он явно пускать не хотел.

Ладно, никогда не ставьте людей в неудобное положение, первая заповедь музейного переговорщика.

– Юлик, извини, я тут по-быстрому, опаздываю в аэропорт. Вот недостающий эпизод, ты сам его приспособь, куда хочешь, я, честно говоря, заниматься этим не хочу, неинтересно. А программистам я сброшу все, что нужно, завтра к вечеру.

– Да ведь и мне, как ты понимаешь, все это не в кайф. Но – работа. И, потом, я думаю, что Ройтман будет этих куколок держать в коробочке, на антресолях, про запас, как старые елочные игрушки. Случись чего, а как же, вот они, тута, только от ваты отчистим. Давай сюда футляр, поставим повыше, чтоб Алекс не кокнул.

Почуяв новый запах, Алекс поднял голову, насколько позволяла старческая холка; одышливо привстал на задние лапы, но сразу шмякнулся, обиженно залаял. Звонко, въедливо, как молодой.

– Ааалекс! Фууу! – раздался голос из далекой комнаты. Голос был мужской, ленивый.

– Ну, я пойду, – сказал Саларьев.

– Иди, – обвисшим тоном ответил Юлик. – Созво́нимся.

Третья глава