1
В понедельник, завершив дела у Юлика, Павел съездил на Горбушку: здесь за полторы цены предлагали новую модель планшетника, еще не поступившую в российскую продажу. С удвоенной мощностью камеры, юисбишным входом. Павел еле удержался, чтобы сразу не открыть коробку и под хипстерскими взглядами торговцев не начать ее оглаживать и изучать.
Пластиночка и впрямь была почти живая, ее хотелось приласкать, он испытывал физическое наслаждение, передвигая яркие иконки и мягко прикасаясь к буквицам. Пока он старомодно тыркал в клавиши компьютера и энергично двигал мышью, натирая мозоль на запястье, никакого чувства избранности – не было; было плотное чувство труда. А как только стал поглаживать планшетник, в жестах появилось вялое высокомерие. Сразу поменялась и осанка: Саларьев полуразвалился в кресле, при этом он как будто бы слегка подрос, а комната, наоборот, уменьшилась в размерах. Павел отрывал глаза от тонкого экрана и поглядывал на все вокруг с сочувствием и гордым превосходством. Как чересчур здоровый посетитель смотрит на больных через прозрачное стекло реанимации, пронизанной холодным синим светом.
Он понимал, что ей писать сейчас не надо; Старобахин может оказаться рядом, услышит шлепок электронного вызова или гулкий перезвон в компьютере, а что это у нас, а ну-ка дай, вот это номер, ччччерт знает что… Но силы воли все же не хватило; отложив командировочные сборы, он ткнул в лазурную иконку скайпа.
Да. Запретила. Да. Будет очень недовольна. Пусть.
Пластиночка изобразила звуком, как отрывается его записка и уносится в далекое пространство, и плюхается где-то электронной каплей. Биуууп.
Простите, Влада, не могу сдержаться. Купил новую таблетку, хотел вам первой написать.
В пластиночке образовался новый звук, похожий на летящую стрелу; острие стрелы воткнулось в цель. Биууум.
Таблеткой накатили по шарам? Что за таблетка? И мы же, кажется, договорились?
Таблетка в смысле электронная таблетка планшетник я же попросил прощения. Не могу не общаться с вами. Это выше моих сил.
Слабые у вас чего-то силы.
Других нет.
Ладно написали значит написали. Заказали номер? А билеты?
Все в порядке. А выдайте тайну, почему вы будете в Красноярске? Вы же с Юга?
А вот теперь лечу на Север:-) А в Приютине у вас что происходит? Говорят там настоящая война? Боевые действия районного масштаба?
Кто вам сказал??
У меня профессия такая, знать все про всех.
Вы случаем не следователь?
Не журналист и даже не чекист. Все-таки, что происходит? Ну там у вас
Не знаю я сначала заболел потом в Москву уехал. Директор собирался прорваться на верх. Вчера он с кем-то там встречался. наверху.
С серьезными людьми?
Из первачей. Он таксказал
Прорвался?
Ну я же говорю, не знаю. А во что вы одеты?
Спроси еще, во что раздета. Я разочарована, Павел Саларьев. Вопервых вы пошляк. вовторых Я думала вы мне много интересного расскажете в Красноярске а вы не в теме только сочиняете историю
Слава Богу, видео не включено. Он побагровел; сделалось невероятно стыдно, жарко, потно. Влада права! Безусловно права! он повел себя как идиот и негодяй – нельзя же просто так собрать манатки и уехать, даже не узнав детально, как там обстоят дела, у них, в Приютино, с кем и о чем разговаривал дедушка. Это ведь похоже на предательство, не так ли?
Павел начал было тюкать по экрану, набирая нечто покаянное, типа обещаю все исправить, полный доклад подготовлю, но синий свет пластиночки сгустился, и из этой потаенной глубины вынырнул еще один, довольно странный, звук. Иуууумм. Так, возможно, стонала бы рыба. Если бы она умела стонать.
2
Ройтман полетел в Торинск заранее, обычным рейсом.
В первом салоне были только он, его охрана и обслуга; перепуганным стюардам приказали поплотней задернуть шторки. От местного начальства все равно не скрыться, губернатора заранее предупредили. Зато не будет журналистов и просителей. Хотя бы день-другой. Можно на мужицком праворульном джипе, без утомительных мигалок и свинцовой неприязни пешеходов, проехать по стертому городу, который подарил ему пятнадцать лет тяжелой жизни, посидеть в затемненном кафе, посмотреть с верхотуры вип-зала на смешные танцульки девчонок, наряженных оторвами и стервами, но мечтающих о тихом счастье в обустроенной квартире с милым мужем.
Он развеется, перевернет страничку жизни и начнет другое дело. Своё, без дымовых завес. Больше он не будет раздавать чужие деньги, презрительно дружить с полуначальством, дарить ему отмытых добела девиц, как дарят малышам скрипучих пупсов, летать на футбол в Барселону и Лондон, чтобы между контратакой и пенальти коротко, на ушко, отчитаться о делах – реальному хозяину. Он уже придумал, чем займется после. Никаких нефтянок, алюминиевых чушек, ничего, что держит на цепи, привязывает к месту. Только то, что напыляется поверх границ… то, что всюду и всегда с тобой, как домик. Он это называет технология улитки… но пока об этом даже думать рано, не то, что вслух произносить.
Самолет гудел, как старый холодильник в кухне, шуршала неудобная газета. Заголовки грозили: «Если завтра война», «Шельф преткновения»… так до журналюг и не дошло, что́ сегодня происходит в мире. Они и вправду верят, что серьезная война за шельф – возможна. И не понимают, патентованные идиоты, что в Арктике войска не разместишь, разве что два атомные ледокола, превращенные в арктические авианосцы… набычились, уперлись лбами, как мальчики, играющие в буц-баран. Беда не в Арктике, беда куда южнее… Начнется все во льдах, а кончится в горной зеленке. Ройтман к этому давно готов, но остальным не объяснишь. Просыпаются, когда уже не то, что изменить – подготовиться к удару не успеешь…
Он всегда предпочитал летать – не ехать. В студенческие годы так завидовал маишникам, которым на каникулы выписывали синие квиточки на бесплатный перелет домой-обратно! А им, в железке, полагались лишь талоны на плацкарт. Коричневый, размером с фишку домино. В поезде разит носками и сортиром. Вечная кура в промасленной бумаге, соленые огурчики из бочки, слюнявый запах папирос. Все под сурдинку пьяных разговоров. Присаживайся, паря, угощайся. Чего ты там в углу. А ты откуда? И каких кровей? Да?! ну ничего, бывает. Главное, чтоб человек хороший.
Самолет – совсем другое дело. На взлете, как взрывной волной, вдавливает в спинку кресла, после набора высоты внезапно отпускает, как размагниченную бляшку, и начинается такое счастье! В облаках – колодезные дыры, сквозь которые едва видна земля, мраморные жилки черного океанического льда, подсвеченные схемы городов. Ты, небо, самолет. И никаких попутчиков.
Начинается вязкая дрема. Ты зависаешь над границей сна. Заносишь ногу, а последний шаг не делаешь. Ловишь краем уха всхлипы объявлений… говорит командир корабля… наш полет… аэропорт прибытия… как мясо на шампур, они нанизаны на острый, быстрый сон, который то ли снится, то ли происходит наяву.
В такие часы хорошо вспоминать. Особенно сейчас. Месяц назад он отправил на анализы в Америку мазок: специальной палочкой, похожей на гигиеническую, провел по нёбу, палочку упаковал в прозрачный контейнер, эдакий хрустальный гробик Белоснежки, и поручил послать в заморскую лабораторию. Завтра – послезавтра крайний срок – он должен получить по электронке сжатый файл; в этом файле – генетическая карта расселения его далеких предков.
Америкосы гении: за двести зеленых рублей обещают научное чудо. Как это возможно, непонятно; по невидимым молекулам на слизистой они умеют восстанавливать историю утраченного рода. Кто где обретался сто, триста, тысячу лет назад. Многие его знакомые уже попробовали, и, говорят, работает.
Завтра-послезавтра Ванька распакует файл, развернет на маковском экране карту, как сияющий цветастый веер… Нет, пожалуй, лучше выгнать Ваньку, и самому, без лишних глаз, распечатать карту на пыхтящем принтере, разложить листочки на ковре, как пазлы, и с лупой ползать по теплой бумаге, резко пахнущей графитом. Вот одно местечко, вот другое, третье; здесь какой-нибудь его прадедушка разворачивал трухлявый свиток, тут прапрабабушка, ругаясь на бесчисленных детей, готовила дом к бар-мицве, там перепуганные семьи прятались в подвале от пьяных погромных поляков…
Фантастическая все-таки эпоха.
Он полудумает, полуспит. Эпизоды движутся рывками, как кино на зажеванном диске.
…Он с мамой за руку бредет в первый класс. На нем – перешитая курточка, на ней – черный плащ из болоньи. Мамин плащ достает до земли, капюшон закрывает лицо: рядом с маленьким и щуплым Мишей движется огромная палатка. Внутри палатки раздается хрип; у мамы зоб и астма, мама говорит на выдохе, с ужасным свистом. Мама очень толстая, ей дома приходится сидеть на двух стульях. Ходит медленно, раскачиваясь. Из рукава торчат махрушечные астры; промокшие, тяжелые, холодные. Зато от них идет хороший запах. А от мамы пахнет хозяйственным мылом, папиным столярным клеем и лекарством.
На торжественной линейке дождь кончается. Мама сбрасывает капюшон, Миша видит обвисшие щеки, неряшливую проволочную седину, подбородок, пухлый, как батон за тринадцать копеек и седую щетинку по краешкам губ. Ему немного стыдно. Мама выше всех, и толще всех, и старше, она сипит. Девочки из Мишиного класса пихают друг друга, хихикают, шепчутся. А глазами – то на него, то на нее. Дергают своих красивых мам за пояски прозрачных плащиков, накинутых на демисезонные пальто: смотри, смотри!
Когда учительница заводит их в школу, одна из девочек – беленькая, голубоглазая – сладко и как будто безо всякой злости спрашивает:
– А тебя как зовут? Миша? А это что, твоя мама?
…Другой обрывок. Учительница (в третьем классе) объявляет: на родительское собрание все приходят вместе. Мамы-папы и вы. Посмотримте в глаза друг дружке. Так и говорит, посмотримте.
Школа у них старая, щелястая. Здание построено до революции. Посередине класса металлическая печка. Неровная, как старая колонна. Печь растоплена. Из окон дует, стены ледяные, а сбоку жарко. И густо воняет масляной краской; начинает болеть голова.
Учительница хвалит, ругает, бубнит. Родители – рабочие с цементного – скучают, и от скуки начинают озираться. Оглядывают Мишиных маму и папу. С любопытством. И презрением. Что же вы смотрите, сволочи. Как же он вас ненавидит. Да, мама сидит на двух стульях и старается дышать как можно реже, чтобы не засвистывать учительницу. Да, его папа такой. Ему давно за шестьдесят. Он тощий, костистый, в линялой армейской рубашке, и нос у него большой, и нижняя губа отвисла, и мочки ушей как будто растянуты, и все в морщинах. Зато он фронтовик, понятно? Посмотрите лучше на себя. Мордочки, опухшие от пьянства. Глазки щелками.
Доходит очередь и до него, до Ройтмана.
И – начинается.
– Ваш сын, Ревека Соломоновна и… Ханаан Израилевич… – училка запинается, чтоб посмешней звучало.
– Можно по-простому, Рита Семенна, Михаил Ильич, – папа пытается ей угодить.
Какой у папы жуткий выговор.
– …Ревека Соломоновна и Ханаан Израилевич. Ваш сын еще не знает, но мы нашли его дневник.
– Какой дневник? И где нашли? Вы же их собрали на проверку?
– Что? Он вам так сказал? Дневник он спрятал под камень, за помойкой. Двойки скрывал. Но мы дневник нашли. Встань, Миша. Посмотрите все на Мишу.
Так вот куда пропал дневник! И вот почему, пригнувшись к парте, давится от смеха Ванька Зайцев. Это он донес, предатель, сука.
– Родители твои такие культурные люди. Ревека Соломоновна. Ханаан Израилевич, – по классу проходит смешок, – а ты, Миша? Он ведь Миша у вас, его так звать? А ты, Миша, что делаешь. Как тебе не стыдно, Миша.
Мама хрипит все страшнее. Сип вырывается из нее, как конденсат из продырявленной трубы. А папа вскакивает из-за парты, выдергивает из штанов солдатский ремень, и бросается в обход – через маму ему не перебраться, он слишком мелкий, слишком легкий. Миша с криком: папа, не надо, папа, не надо – несется к двери. Но дверь, конечно, заперта на ключ.
…Еще обрывочное воспоминание. Он возвращается из школы через двор чеченов. И каждый раз навстречу выбегает маленький гаденыш. Детсадовский еще. Орет отвязно, сипло:
– Цы́ган! Цы́ган! Цы́ган!
Миша нагибается за камнем, гаденыш прячется в подъезд, приоткрывает дверь, и снова:
– Цыган, цыган, жид!
Мише обидно до слез:
– А ты чечен!
– А ты жид!
Из окна выглядывает полуголый парень, мускулистый, высокий, с полотенцем на шее. И говорит высоким голосом, присвистывая, с характерной сплевывающей интонацией:
– А ты что сказал: чечен? Эй, ну поди-к сюда.
И Миша позорно убегает.
3
Он ненавидел эту чертову страну. Родители давно уже лежали в общей металлической ограде, на зеленой плите из прессованной крошки заводоуправление высекло пятиугольную звезду, запаяло под стекло две черно-белые фотографии… Ни денег, ни связей; после окончания железки, да еще с такой фамилией, на что он мог рассчитывать? Максимум на должность замначальника дороги. Лет через двадцать, если очень повезет. Да и система поползла по швам, как старая гнилая ткань. И Ройтман эмигрировал в Германию, по еврейской покаянной линии.
Сжав зубы, подавив остатки гордости, он заполнял немецкие анкеты, терпел утонченное хамство консульских сотрудников, которые евреев презирали, но изображали торжествующую справедливость; он записывался на прием, по ночам подъезжал отмечаться. И уже отстаивал последнюю из очередей, за вожделенным аусвайсом в обложке армейского цвета, когда подошли захмелевшие парни. Обступили, отсекли от остальных счастливых отъезжантов – те резко отвернулись и старались ничего не замечать.
Парни держали руки в карманах, дышали смесью чеснока и спирта.
Один, постриженный под полубокс, уставился бесцветными глазами, процедил:
– Ну, и что тебе у нас не нравится?
Ройтман жалко улыбнулся. Только бы сегодня пронесло. Только бы дожить до аусвайса. А там прости-прощай, родная прерия.
– Все нравится.
– Все? – строго переспросил парень.
– Все.
– Точно все? – парень себя заводил; голос становился истеричнее.
Слава Богу, которого нет: приятель пихнул пустоглазого в бок.
– Ну Коль, ну человек тебе ответил правильно, ему все нравится, ну Коль, пойдем, ну, выпьем.
И они – ушли.
Через неделю Ройтман был в Ганновере. Получил ключи от социального жилья, на окраине, в районе Найссервег, обналичил чек на подъемные, отправился купить еды. Шел теплый ноябрьский дождь; коричневые листья плюхались на желто-серую дорогу. Среди беспробудной скуки блочных домиков вдруг высветилось теплое нутро универсама. За промытым стеклом бродили озабоченные люди со стальными, яркими тележками; внутри тележек горкой возлежали апельсины, оскорбительно чистые огурцы, бутылки, толстые пакетики и упаковки. Он шагнул за ограждение; недовольно-вежливый охранник тормознул и что-то строго, справедливо произнес. Ройтман скорей догадался, чем понял: возьмите тележку, майн хер! И оказался в царстве сытой жизни.
Медленней, чем очередь у Мавзолея, стал двигаться вдоль полок. Сотни, тысячи продуктов, о которых он и знать не знал. Изобильные телеги с овощами. Отечные, томящиеся помидоры «бычье сердце». Твердые, как мячики, голландские тепличные томаты. Черри виноградного размера. Сбрызнутые из пульверизатора лужайки кучерявого салата. И никого все это не волнует…
А ведь очень рано, лет с шести, Миша научился представлять себе еду. Накрывался одеялом, ждал, перед ним вдруг появлялся стол, а на столе стояла черная икра, в большой стеклянной банке, паюсная, толстая, иссиня-черная. Он мазал масло на теплый калач, отрывал ястычные куски руками, пальцы становились синими, солеными и жирными, шмякал икру на калач, и впивался зубами в пахучую гущу. А потом он представлял себе гуся. Гусь был ленивый и толстый, готовили его на медленном огне, неуклюжие голяшки обгорели, они доставались коту, зато пропеченная кожица была и клейкой, и хрустящей, и мясо сразу отделялось и просилось в рот. За гусем обычно следовала гречневая каша с нежным поросенком… и утром Миша просыпался с чувством, что вчера переел, и надо было вовремя остановиться.
В обособленных витринках, за которыми сновали продавцы, отрешенно лежали колбасы. Толстые и плотные, как жирные женские ляжки, стянутые тесными колготами. Вот сырой, не подкопченный, фарш, плотоядно втиснутый в кишку. Сверху льется сочный, спелый свет, от полок веет холодом. Продавцы священнодействуют, все в белом и сияющем, как протестантские священники на Пасху; от стеклянных морозильников, когда их открывают, исходит бледный пар.
Воздух в магазине равнодушный и стерильный, совершенно равнодушный. Как будто в мире нету ничего гниющего, несвежего; ни смерти, ни страданий, ни лекарств; наверное, так пахнет вечность.
Ройтман думал, что затарится сосисками, купит баночного пива, хлеба с отрубями, поскольку он сытнее, соль и сахар, конфитюр на завтрак. А купил головку дорогого сыра, облитого матовым воском, взял что-то грушевидное, зеленое, и половинную бутылочку вина со свинчивающейся крышкой (две дойчмарки! умереть – не встать).
Вернулся в беленькую чистую квартирку, отрезал тоненький кусочек сыра, смял красный воск, слепил из него шарик, разделил на половинки грушевидное, оно было пресное, мягкое, вкусное, вынул мощную косточку, скользкую, овальную, похожую на мяч для регби.
За неимением стакана налил себе вина в отмытую до блеска банку от горчицы.
И, жмурясь от счастья, поел.
4
– Теодор! Ты что же, сволочь, натворил?!
Анька влетела к нему в кабинет, не спрашивая разрешения, даже не постучав для приличия – и не желая приглушать сверлильный голос. Секретарша же слышит! На него – директора! – орут. А он – Теодор Казимирович Шомер – терпит! Аня, опомнись!
Но Цыплакова в ярости страшна.
– Что ж ты делаешь, скотина!
Анька швырнула газету на стол и брезгливо отерла пальцы обшлагом голубовато-розового пиджака.
– Мажется краска… И ты замазался, Теодор. Как ты только мог… Как ТЫ – мог с ЭТИМИ?!
Анька вдруг обвяла, сама, без понуканий, вернулась к двери, плотно закрыла ее. И стала безнадежной и почти покорной; такой он видел ее лишь однажды, лет, наверное, тридцать назад, после памятного разговора. Ужасного, непоправимого… но ладно.
– Успокойся, Анна. Что ты имеешь в виду?
Хотя прекрасно понимал, в чем дело. В утренней заметке говорилось: «Мы, деятели культуры и науки, призываем государственные органы быть решительней и тверже; наши ценности необходимо защищать, и если надо, то с оружием в руках; и в это-то самое время… не пора ли власть употребить?» Подписи актеров, музыкантов и ученых; замыкающим – Шомер Т. К., гендиректор госмузея-заповедника Приютино, член Президиума Союза музеев России.
Ровно в девять ему позвонил долгородский начальник, косноязычный директор департамента культуры Аркадий Петрович Булавка. Аркадий Петрович был сама любезность:
– И давно пора, Теодор Казимирыч, давно, мы только этого и ждали, давно пора приструнить, вы гражданственно, гражданственно, горжусь.
Не успел повесить трубку на служебном, как подпрыгнул на столе мобильный.
– Что, старик, нагнули? Это Гохман, из Адмиралтейства, мог бы сам узнать. Даа, понимаю… понимаю… ты в интернет сегодня не ходи, там уже сейчас такооое… ты себе не представляешь.
И так трезвонили весь день, то льстиво стелясь перед ним, то прикрывая издевку сочувствием. Всем он отвечал одно и то же, сухо: было нужно, вот и подписал.
Цыплакова оскорбленно усмехнулась, ткнула пальцем в обведенную фломастером заметку; заметка была вся исчиркана желтым, зеленым, оранжевым – боевая раскраска индейца.
– Аня, но ведь это только слова. За которые нас защитят. Ты понимаешь, что иначе было невозможно?
– Что значит – невозможно, Теодор?
– Да то и значит.
5
Постепенно Ройтман попривык. Даже стал ворчать, что голландские томаты как стеклянные, а «бычье сердце» слишком дорогое. И все равно – лишь только видел теплую, светящуюся норку супермаркета, ноги сами заводили внутрь. Зачарованный, с привычной мавзолейной скоростью он продвигался вдоль прилавков, зубрил немецкие названия продуктов, гнал себя домой, и продолжал бродить по магазину. Это было как внезапное влечение; знаешь, что не надо втягиваться в пьяный разговор с девчонкой, утром будет стыдно и похмельно, а все равно – внутри как будто что-то щелкает, и говоришь, и говоришь, и говоришь, и едешь потом ночевать – неизвестно куда, неизвестно к кому. Магазин, прекрасный, светлый, чистый, действовал на Ройтмана магически; здесь он как будто бы верил в себя, ощущал, что обязательно прорвется. Надо встать наизготовку, и, как только выпадет шанс, сделать мгновенный проброс.
В остальном все было как у всех. С утра попытки подтвердить диплом. Днем языковые курсы, зубодробительные possesivpronomen, мириады отделяемых приставок, которые толкутся в голове, как мошкара внутри абажура. В выходные – приработок в туристической автобусной компании, которая возила русских немцев по Ганноверу. Образованные эмигранты брезговали этими поездками; они старались раствориться в местной массе – именно поэтому их было так легко узнать в толпе. Идет озабоченный крендель, полустертого местного вида; вдруг слышит русскую речь, отворачивается в сторону, нос прячет в воротник и старается быстрее прошмыгнуть.
Ройтман приходил на стоянку заранее, смиренно подсаживал бабок в мохеровых кофтах, теток с золотыми це́почками на оплывших шеях, торопил кургузых мужичков казахской выделки, которые тянули время и докуривали сигареты, спрятанные в кулачок. Потом садился на передний ряд, и, уставившись перед собой, чтобы не видеть экскурсантов, заученно рассказывал в хрипучий микрофон про Лейбница, Георга Первого и воздухоплавателя Бланшара.
Пассажиры за спиной болтали, чавкали; порою запевали хором – ни с того и ни с сего: Зачем вы, девушки, красивых любите, непостоянная у них любовь, или Мой адрес не дом, и не улица, мой адрес Советский Союз, так что немец-водитель утрачивал брезгливую невозмутимость и яростно сопел: пффф!
Единственное, что вызывало неизменный интерес – ганноверские фейерверки. Как часто их проводят? Где можно узнать расписание? Ройтман отвечал, отвечал, отвечал; и однажды решил поразвлечься. Отбарабанив Лейбница с Бланшаром, он показал на старый дом, обтянутый строительной зеленой сеткой:
– Товарищи, товарищи, внимание направо, вот в этом доме тридцать лет назад советская разведка устроила публичный дом.
Автобус притих; загорелый рыжий дяденька спросил с набитым ртом, без малейшего намека на иронию:
– А проститутки тоже были наши?
– Нет, проститутки были настоящие.
– Кудряво жили. А почему сейчас не действует?
С этих пор экскурсии переменились; разговорчики в строю исчезли, пассажиры ловили каждое слово. Ройтман нагло врал, что в озере Маш утопили тело Степана Бандеры, застреленного именно в Ганновере; плел про Янтарную комнату, которую из Кенигсберга по воде доставили в Киль, оттуда железной дорогой в Ганновер, а из Ганновера по Лайну в Северное море, и вот там уже следы теряются.
И чем нелепее было вранье, тем легче ему верили и тем почтительней в конце экскурсии прощались:
– Спасибо, Михаил Ханаанович, так сегодня было интересно, мы еще когда-нибудь придем. Дадите скидку?
6
Рыбий стон оказался сигналом от Таты, рядом с ее ником проявилось красное колечко, в сердцевине – циферка 1: удивительно похоже на мишень. Саларьев тихо выругался: ей-то что сегодня нужно? Скайпом она пользоваться не любила, предпочитала тратить деньги на междугородние (а из Барселоны – и международные) звонки. И на тебе, в неподходящую минуту объявилась.
Он тыркнул пальцем в Татин адрес, из сердцевины синего мерцания соткалась короткая записка:
Пашук привет
Привет
Как ты
Нормально
Пока жена сочиняла какой-то сверхдлинный ответ, Саларьев быстренько переключился на окошко Влады:
Я каюсь я каюсь правда каюсь стыдно все узнаю ближе к ночи и вам отпишу когда прикажете
о мне нравится такой подход только не пишите сама наберу хорошо?
У Влады изменился тон и это здорово, он не заслужил такого счастья.
Конечно хорошо я буду в нетерпении
Записочка, ликуя, понеслась навстречу Владе. Но только оказалось, что не к ней; в спешке он запутался в окошках, ткнул в чужое. И сразу получил навстречу Татино недоуменное:
Не поняла. С тобой все в порядке?
Только тут Саларьев прочитал обширную записочку от Таты (в красном колечке высветилась цифра 2; первая мишень поражена), на которую ответил фразой, предназначенной для Влады.
Тата писала:
Сегодня наконец закончила негритоску, для Кехмана, лично, такая трудная была работа, я так счастлива, не представляешь! А у тебя какие успехи, хвались!
Вывернувшись наизнанку, как скайповская бойкая спираль, Павел совершенно по-дурацки отоврался:
В смысле надеюсь ты ее еще не отдашь заказчику до моего возвращения. Жду с нетерпением, чтобы увидеть.
Ты переутомился:-) как я могу задержать куколку до твоего прилета? я еле успела к сроку сдачи
Ну извини. Сфотографируй.
Чего фотографировать? Ты лучше видео включи, сейчас посмотришь.
О Господи! На крейсерской скорости, уже не лаская экран, а истошно стуча по нему, как тонущий подводник по задраенному люку, Павел настрочил финальное послание для Влады. Сосредоточился, послал по правильному адресу:
Влада, буду ждать сигнала для атаки! до свидания!
Отключил ее окно, и перенаправился на Тату.
Видео раскрылось, как цветок после дождя; в центре синюшного кадра, вплотную к видеоглазку, так что лицо растянулось блином, была его Татьяна, хорошая и честная, талантливая, умная, скучная, несчастная; рядом с ней на столе, не умещаясь в кадре, сидела гуталиновая кукла, размером с половину человека.
Татьяна повертела куклу, смотри, какая она сбоку, а вот у нас какие мелкие косички… Жаль, у Таты слабенький компьютер, изображение шло с неприятной задержкой, движения как будто смазывались, по экрану всякий раз тянулся след, как от неудачной фотографии с неверной выдержкой.
– Ты бы перешла в мой кабинет, у меня там мощная машина, сверху многопиксельная камера, будет видно лучше.
– Хорошо.
Изображение скукожилось и через минуту заново включилось с упающим рыбьим звуком; Тата снова появилась в кадре вместе с куклой. Посадила рядом, повертела камерой, настроила изображение. Ну, вот теперь совсем другое дело. Все отцентровано, баланс нормальный, свет качественный, ровный, без эффекта радуги.
– Танюха, чуть-чуть отодвинься, а куклеца, наоборот, придвинь.
– Угу. Так хорошо?
– Так – хорошо. Так – очень хорошо.
Кукла сидела прямо перед ним, смешная, и оплывшая, как отражение в начищенной столовой ложке или в тугопузом самоваре. Улыбалась вывороченными толстыми губами. Мочки ушей оттягивали – до самых плеч! – стеклянные серьги, похожие на гэдээровскую люстру. Грудь была серьезная, руками не обхватишь, тугими черноземными холмами она выпрастывалась из цветастого платья; сквозь шелковую тонкую ткань гордо выпирали твердые соски. Выражение лица у куклы было хитрое, и наглое, и энергичное: все сворочу, не стойте на моем пути! На животе обвисали могучие складки, открытые черные локти все в ямочках, но ни намека на рыхлость, все такое жизненное, твердое, как волейбольный мячик.
– Гениально, Тата, просто гениально! Ты сама себя превзошла, – искренне и без усилий восхитился Павел; о деле с Татой было хорошо, приятно разговаривать.
– Я знаю, – отвечала Тата.
– От скромности ты не умрешь.
– Ой, Пашуня, есть столько поводов для этой самой смерти, что если можно умереть хотя бы не от скромности, уже прекрасно.
– И наконец-то не фарфоровая реставрация!
– Эх, Пашка! С черным цветом ошибиться невозможно, только поэтому взялась…
7
Кукла сделана – и силы кончились; Татьяна выжала себя до капли, без остатка, от нее осталась только колбочка, маковая одногнёздая коробочка, из которой высыпались семена. Так было с ней всегда – завершая новую работу, она как будто выключалась из розетки и оставалась обесточенной. Раньше, до беды, она одевалась как можно теплей и уходила в город, заряжаться. Бродила целый день, до вечера, без какой-либо цели и плана. То по мрачным лабиринтам на Васильевском, то по скользким дорожкам Летнего сада, где скульптуры заколачивают на зиму в военные футляры, то вдоль игрушечных каналов Мойки. Ветер норовил куснуть в лицо, солнце терлось о ребристую изнанку тучи, кучковались толпами туристы, ошалевшие от высокого и вечного и мечтающие где-нибудь присесть и выпить… А она все шла и шла сквозь серое и золотое, разбавленное желтое, песочное, голубоватое, и этот непонятный город, который то пугает, то возносит, пестро вращался вокруг, как цыганская юбка!
Давным-давно она лишилась этой радости. Теперь по завершении работы просто крутится волчком в квартире, вновь и вновь, по замкнутому кругу, из темной мастерской в гладильную без окон, из гладильной в занавешенную спальню и оттуда в одинокий Пашин кабинет. И так часами. Заходит в комнату, включает свет, он медленно, трусливо разгорается. Выходит – выключает. И по новой. Ее бы воля, никаких экономичных ламп, только старые, мгновенные, с роскошной слепящей спиралькой. Но бережливый Паша настоял: говорит, что эти лампочки почти не потребляют электричества, так что можно их не выключать, пускай себе горят. А она не может их не выключать, это детский инстинкт, мамино назойливое воспитание. И вообще, как быстро все вокруг меняется, еще вчера считалось нормой и привычкой, а сегодня нужно привыкать к другому…
Единственное, что ее спасает в электрическом аду – роскошные домашние цветы. Это их, семейное, наследственное. Жирные бабанины фиалки, яркие герани, пахнущие скисшим по́том, славились на всю – тогда еще и впрямь резную – Вологду. А маманя, по ее рассказам, пока жила с отцом, ругалась каждый день из-за растений; он требовал очистить окна от курчавых зарослей: невозможно жить в подвальной темноте, я репетировать не в состоянии.
Судьба цветов не зависит ни от климата, ни от расположения окон, ни от прикорма, исключительно от жизненной энергии хозяев. В квартире напротив живут журналисты, у них на каменном полу стоят четыре жалкие горшка с чахоточными драценнами и похожим на дистрофика слоновьим деревом: с рахитичного пузатого ствола свисают усохшие космы. А у нее, при занавешенных гардинах! – лесные заросли столистников, черепашьи лапы денежного дерева, фазаний хвост кротона, темно-красный отсвет декабриста, беззастенчивые фикусы, которые не терпят лишнего соседства, покрытые старческим пушком листки фиалок… В углу, у книжных полок, притаился старомодный увлажнитель воздуха, который то и дело пфыкает мельчайшим паром, а сверху, как в домашнем инкубаторе, днем и ночью оловянным светом светит флористическая лампа. Эту лампу Тата никогда не выключает. Людям нужно экономить, а цветочки – Божьи, им по жизни полагается сияние.
Еще в глубоком детстве Тата поняла, что верит в Бога, но не в того, небесного и непонятного, про которого рассказывает церковь, а в этого, который прячется в корнях и листьях. (После, в институте, она узнала слово пантеизм, которое ей очень не понравилось, потому что ничего не может передать. Пантеизм. Статья в энциклопедии. Пустое место.) А пятилетней славной девочкой она уезжала на лето в деревню, в их северных краях июнь короткий и дождливый, зато июль затянутый и жгучий, и если б не сочные раздувшиеся комары, это был бы настоящий рай.
Бабушка, которая всю жизнь работала учительницей начальных классов, бесплатно замещала деревенскую библиотекаршу, и каждый день собирала детей возле серой суровой избы с надписью «районная библиотека»; выставляла низкие столы и стульчики, затевала обучающие игры… все были счастливы, и только внучка тосковала и ждала, когда же можно будет выйти за околицу, где стояли низкие упрямые березки, колосилась невысокая пшеница, а на низком взгорье ввинчивалась в небо колокольня. Древняя, заброшенная, старая.
Таня уходила в колоски, их усики кололи щеки, норовили оцарапать, она прикрывалась ладонью и шла. В разогретой гуще пшеничного поля темным цветом вспыхивали васильки, гудели пчелы, с неба парашютиками опускались бабочки-капустницы. Она растворялась без остатка в этом соломенном царстве, пропитанном густыми запахами хлеба. А потом оказывалась возле плоской и широкой речки; над асфальтовой водой дрожал июльский воздух, и с неба, как женщина по сгнившей лестнице, осторожно, глядя под ноги, спускалась черная гроза.
– Тата, Тата, домой, – говорила бабушка, а Тата не хотела возвращаться, она ждала, пока сгустится небо, сквозь него продернется внезапный холодок и сияющая молния воткнется в перепуганную воду.
Если есть на свете вечность, то она живет на севере, где сплющенные желтые поля и зеленый приземистый ельник; оранжевое солнце светит низко, тени по-пластунски расползаются по краснозему, и кажется, из-за любого поворота может появиться старичок в монашеской черной одежде, с белой невесомой бородой:
– Таточка, девочка, здравствуй! Пойдем со мной, не бойся.
– Тата, Тата, немедленно, слышишь! домой.
8
Быть евреем – значит, быть чужим. Впрочем, Ройтманы не праздновали Рош-Гашана, не отмечали Пурим. Зато на Первомай и на Седьмое ноября папа просыпался засветло, драил полы. Ползал по паркету на коленях, тер его вафельной тряпкой, кулаком вбивал отставшие паркетины, а мама, возвышаясь, как гора, сипела сверху: Ханя, нельзя идти назад по мытому, Ханечка, тряпку выжми!
Ханаан выжимал.
Вечером являлись гости. Стол был, по-тогдашнему, роскошным. Тертая свекла, как следует промешанная с майонезом, нежно-фиолетовая, с чесноком и кислыми кусочками моченых яблок. Настоящая ростовская селедка, которую папа называл донским зало́мом: толстая, присыпанная ядовито-белым луком. Исходящая паром картошка, на которую положишь масло, и оно расплывается желтым. И, конечно, царь стола – огромная бадья с салатом оливье. Миша накладывал ложку за ложкой, и думал, что если бы он стал богатым, то ел бы салат оливье каждый день. Он не обращал внимания ни на кого; он смаковал. Соленый огурец, породненный с докторской колбаской, картофельными кубиками и яйцом, и все это утоплено в густой кисло-сладкой заправке…
А главным событием года было Девятое Мая. Накануне отец надевал костюм с боевыми медалями, весь год висевший в шифоньере; костюм болтался на плечах, а медали были чересчур большими, как шоколадки в золотой обертке. И уезжал один в Москву. Повидаться в Парке Горького с однополчанами. Пообниматься. Поругаться. Выпить. Помянуть. И вечером – на поезд.
Мама так и умерла, не став настоящей еврейкой. Отец в последний год очнулся; принес из синагоги свиток, вписал в него букву алеф, перед сном читал Талмуд – зависая над огромной книгой, как маленькая мушка над тарелкой. И все вздыхал: вот умру, и кто надо мной почитает кадиш? Миша понимал: отец боится смерти, ее неотвратимой тесноты, ищет запасные варианты. А вдруг там что-то есть? и там у наших дополнительные козыри?
Но в Германии – еврей ты, не еврей, а лучше быть со всеми вместе, хотя бы изредка зевать на службе в синагоге и заглядывать в кошерное кафе, что у вокзала. По вторникам, в 17–30. Обычно начинали с общих тем, быстро перекидывались на гениальных внуков дяди Мойши, на тупую веру русских («не встал – не воскрес») и не менее тупую жадность немцев.
Больше всех ему не нравился секретарь общины, Гоша Фейгин. Гоша был худой, неряшливый, болтливый; всякий раз он требовал у кельнера две рюмки водки и маслину. Выпивал, совал указательный палец за щеку и звонко, так что все оглядывались, чпокал. Тут же выпивал вторую рюмку, чпокал, грыз маслину, косточку бросал на стол.
И заводил разговор о политике.
Однажды Гоша наклонился к Ройтману и чесночно прошептал на ухо:
– Михаэль.
– Да, Георгий Яковлевич, я весь внимание.
– Подожди минуту, я тебе что-то скажу.
Гоша на секунду отвернулся, прокричал могучим голосом:
– Herr Kellner! Zweimal Vodka. Und eine Olive! Wie ich liebe, – и снова, склонившись, перегарно зашептал:
– Так вот. Вы заканчивали, как я понимаю, железнодорожный?
– Да.
– И эти немцы диплом подтверждать не спешат?
– Не спешат. А вы это к чему?
– К тому, что деньги вам не помешают. У моих племянников в России бизнес. Они перевозят бензин. По железной дорогое. И у них несовпадение. Так получилось, неважно. Они нормальные ребята, все евреи, троюродные братья, но никак не сговорятся. Я вот думаю, им не нужны бандиты. Им нужен надежный, скромный человек, такой, чтоб разбирался в транспорте. Вы меня понимаете, Ройтман?
Гоша выпил рюмку, закусил маслиной и продолжил.
– Они сейчас у нас гостят; поговорите с ними, дайте консультацию, они вам немножко заплатят.
– Эй, кельнер, noch einmal vodka!
9
Помягчевшая, как будто обесточенная Анька в тот вечер засиделась в шомеровском кабинете. Он, затуманенный лекарствами и тоже чуть размякший, постарался расписать ей в красках, детально, свое московское хождение по мукам – и про Силовьева, и про Иван Саркисыча… Она, чего за ней не замечалось прежде, слушала его внимательно, почти сочувственно. Практически не перебивала. И в ответ сама с настойчивой иронией поведала, как возбудились ветераны диссидентского движения… раскалился телефон, а где, во сколько, с кем… ну просто времена Петросовета… как по-детсадовски надулись, когда все отменилась… а все твоя уклончивость и хитрожопость…
Теодор не возражал; все равно ее не убедишь. Он разлил вишневку по лафитничкам, чокнулся с Анютой, и сказал: да ладно, это мы проехали, а ты помнишь, как мы познакомились? В семьдесят седьмом, на семинаре! И Цыплакова поддалась. Конечно, помню, как же – я! – могу не помнить?! А ты-то, Федя, ты-то помнишь? А как меня забирал из роддома? Взял Козю на руки, а он большой, уютный, глазки круглые, блестят, и вижу, ты плачешь!
– Аня, кстати. Почему Козя мне никогда не пишет? Ты ему скажи, чтобы писал – хоть два слова, жив-здоров, и ладно.
Так они по-стариковски час-другой пожили прошлым; за окнами распространялись темнота, секретарша, не желая беспокоить, подсунула под дверь записку – ухожу, до завтра…
Было хорошо, надежно и казалось, все у них опять наладится. Но тут часы сыграли полночь – отрешенно, тихо, как шкатулка, спрятанная под подушку. И Анька словно вспомнила, зачем пришла. Снова сжалась, будто завела в себе какую-то пружинку:
– Все. Хватит, Теодор. Повспоминали – будет. Усадьба не усадьба, а ты наподличал. И больше мне тут делать нечего. Не для того я ломала советскую власть, чтобы терпеть позор и лизоблюдство. А когда завтра посадят тех, на кого ты настучал…
– Да куда там посадят, ты что! Пугают от нечего делать.
– Нечего-канечево, а когда начнется, вздрогнешь. Помяни мое слово. И прости, Теодор, я решила уйти. Навсегда. Заявление на отпуск и на увольнение оставлю завтра на столе в предбаннике. Пора уже на пенсию. Прощай, мой дорогой скотина.
Подошла, погладила по лысой голове. Жестковато усмехнулась, сдула с ладони налипшую пудру. Секунду взвешивала – поцеловать? Или не стоит? Все-таки нагнулась, чмокнула в макушку. И пулей вылетела из кабинета. Старенькая девочка на каблуках. Цок-цок-цок. Какая гордая… Не остановишь.
Ладно; он попробует вернуть ее. Потом. После победы. Как в том кино, любимом с детства – в шесть часов вечера после войны.
А на следующий день явился Сёма. Большой, расхлябанный, одетый не пойми во что. Байковая зимняя рубашка на подкладке, ткань слишком яркая, большие желто-сине-красные квадраты, пуговицы не застегнуты, подол торчит, под рубашкой черная футболка. Стеганые брюки из болоньи, лыжные окаменелые ботинки, с окантовкой… Сёме он платил вполне прилично, тот мог бы и купить себе одежды; нет, говорит, мне и так хорошо. А ботинки почему? а потому, что лапы у меня кривые, пока разносишь обувь, семь потов сойдет, а ботинки вечные, с подковами.
– Теодор Кузьмич, не знаю, в общем, как сказать. Я ничего такого, мне все очень даже, но так сложилось… В общем, мне пора.
– Куда тебе пора? Скажите, дорогой мой, яснее.
Мнется, наотрез отказывается сесть. Смотрит в сторону, косым бесполым взглядом. Огромные руки, как плети, по швам.
– У меня там, мама, в общем, заболела. Надо к ней в Ташкент, ухаживать.
– Чем заболела.
Сёма промычал невразумительно… сосуды…
А этого куда несет? Точно что причина не в газете. Политикой Семён не увлекался, ему что нынешние, что вчерашние, что завтрашние – на лыжные ботинки хватит, а больше ничего не нужно. Лишь бы не мешали книжки конспектировать и писать трактат о восстановлении Михайловского монастыря.
– Семён, вы не обязаны мне отвечать. Но. Я вас прошу. Скажите честно. Это из-за церкви? Вы что же, боитесь комиссий?
Семён замялся, стал инстинктивно почесывать руку, хотя аллергия у него прошла бесследно.
– Нет, ну правда мама заболела. Ей нужно денег отвезти, найти больницу… – Упомянув про деньги, Сёма почему-то окончательно смутился, как будто деньги это нечто стыдное. – Но вы, Теодор Казимирович, не подумайте! Я же ничего, я так… Если надо, отвечу. Но мама… Одна, в Ташкенте…
Теодор поднялся из любимого вольтеровского кресла; Сёма выше, Теодор крупнее. Положил свои широкие ладони на мягкие плечи сотрудника; источая справедливость, благодушие и понимание, внушительно сказал:
– Не бойтесь. Я решу. Я открою философы. И этот церковь, он будет наш. Вы напишите мне, сделайте служебную записку. Я распишусь. И тогда отвечаю я. Не уходите, Семён, этого не стоит. И знаете что? попросите отпуск. С того числа, когда отец Борис. С числа, когда философы закрыты… – Он опять запутался в проклятых русских управлениях. – Побегайте на лыжах, отдохните. Через неделю снова приступайте. У вас как, лыжи есть? Или только ботинки?
Сёма весь покрылся пятнами; он что-то хотел возразить, но привычно сдался.
– Я что… я ничего… спасибо, Теодор Казимирыч. А лыжи – есть.
И, цокая ботинками, побрел в сторожку. Ласковый, безвольный, с шелковистой гривой, стянутой резинкой… Есть в нем что-то лошадиное, понурое.
Все готовы предать, отступить. И если бы не кошки… кто их знает… он бы тоже начал колебаться. Но как вспомнишь сладкого Игушу, или его подругу Фенечку… Фенечка была капризной, блядовитой кошкой. На руки не шла, выпускала маленькие когти, извивалась. Но если просыпалось настроение ласкаться, сама бежала к Теодору, вздрючивала серый хвост, твердый, круглый, похожий на зрелый камыш, и, оглядываясь, как куртизанка, вела его к дивану. Размурчавшись, Фенечка уже не уклонялась, упруго терлась мокрой мордой о его ладонь, подставляла холеную спину.
Он ей не мешал ласкаться, приговаривая: ах ты, мой дружок, ах ты, мерзавка, ах ты, Фофочка…
В назначенное время заявился бодрый Желванцов.
– Привет великому начальству! Какделаничего? Принес тетрадки на проверку, учитель.
Ну, этот не сбежит. Этот крепкий паренек. И очень любит деньги, что похвально.
Предшественник мальчишечки, хохловатый тыловик, майор, упрямо делал вид, что ничего не замечает. Это не его вопрос – в каких количествах уходят кирпичи, по каким артикулам проводят ткани, и почему по вечерам, когда усадьба закрывается для посетителей, на свежий воздух из фабричных помещений выбираются безмолвные узбеки; одни спешат в продуктовую лавку за хлебом и чаем, другие садятся на корточках в круг, курят и цыкают длинной слюной. За это Шомер не мешался в мелкие дела тыловика. Но года три назад комиссия нашла несоответствие в бумагах; майора погнали взашей, жестоко, по плохой статье, а взамен прислали молодого Желванцова – то ли родственника вице-губернатора, то ли сына хороших знакомых.
Для начала Шомер напугался до смерти; на пару месяцев притормозил заказы, выслал узбекское воинство в отпуск. Однако оказалось, что мальчишечка умен и стучать наверх не собирается. Но и притворяться, будто ничего не замечает, не намерен. Все время, как бы мимоходом, спрашивал про цены на кирпич, на ткани; стало ясно: с этим лучше поделиться.
Шомер пригласил его отужинать в директорском банкетном кабинете. Заказал расстегаи с ухой, правильной, на трех бульонах, настоящие пожарские котлеты, половинный графин хреновухи, настоянной по шомеровскому личному рецепту. Разговор повел издалека, дескать, невозможно втиснуть жизнь в регламенты, приходится немного отступать от правил, давайте выпьем первую… но Желванцов, отставив хреновуху (не пью, Теодор Казимирыч; поколение у нас такое), перебил:
– Директор, я дико извиняюсь, давайте напрямки. Вам нужен крепкий жулик? Вот он я, весь ваш. Обещаю: ничего не утечет, никто не подкопается. Тридцать процентов.
– Тридцать процентов?! За что?
– А сколько же?
– Ну… не знаю… Я бы думал, все десять.
– Тридцать, господин учитель, тридцать.
– Ну давайте хотя бы пятнадцать.
– Соглашайтесь, Теодор Кузьмич. Хорошая цена. И главное, вы ничего не потеряете. Я же резко увеличу обороты, на руки получите гораздо больше, чем сейчас.
И Желванцов не обманул.
В обычной жизни, он был похож на робота из старых голливудских фильмов; казалось, у него к рукам привинчены стальные штучки – телефоны и блестящие экранчики (такие же, как у Иван Саркисыча и его черно-белого мальчика). Но бухгалтерию – домашнюю, не для отчетов – он вел вручную, по-старинке, в общих тетрадях с клеенчатой обложкой, пачкучей шариковой ручкой. Почерк курчавый, с нажимом, штабной. Молодой-молодой паренек, а советский.
– Виталий, дорогой, оставь тетради. Сегодня плохо, больно. Завтра все внимательно смотрю.
– Вот завтра, господин учитель, и принесу.
– Ты что же, мне не доверяешь?
– Вам, разумеется, я доверяю. Кому же еще, как не вам. Но если кто найдет? А с обыском придут?
– Какой обыск? Зачем? Кто?
Глаза Виталия округлились.
– Теодор Казимирыч, мы ввязались в серьезное дело, вы это понимаете, или как? Мы пытаемся отжать больших людей, а они чего? Глазками похлопают, скажут спасибо? Вам кошки – ничего не объяснили? Вытравили – за ночь – всех!
– Кошки объяснили. А у тебя что ж, не найдут?
– А у меня, – гордо и раздельно ответил ему Желванцов – не найдут.
И тут зазвенел телефон. Не простой телефон, а с гербом. Значит, не помощник и не секретарша. Сам. А вы говорите наподличал. А вы говорите – обыщут. Сами обыщем. Если решим обыскать.
Шомер гордо подмигнул завхозу, ловко расслабил мышцы лица и ответил со сладостным, нежным прогибом:
– Слушаю. Аллоу. Виктор Викентьевич? Здравствуйте, Виктор Викентьевич. Спасибо, что звоните, Виктор Викентьевич.
10
Племянники мерзкого Гоши оказались под стать ему, жмеринские лбы, безразмерные, упрямые, с выражением наивной хитрецы на больших и глупых лицах: дескать, знаем-знаем, нас не проведешь. Сели, набычились, ждали: что, будешь нас мирить? а вот мы возьмем и не помиримся.
Но первый же вопрос поставил их в тупик.
– Привет, пацаны. Я Миша. Ты Жора, ты – Боря? Отлично. Боря, скажи, ты веришь в правду?
Боря не знал, что нужно на такое отвечать, поэтому сказал с тяжелым вызовом:
– Я – верю.
– Ну верь. Ты, Жора тоже?
– Тоже.
– А я вам так скажу, ребята. Лучше ни во что не верить, а просто действовать по правилам. Хорошие, плохие, нам по барабану. Правила. Вот эту книжицу читали?
Он показал им драную брошюрку – советский транспортный закон. Перелистал, нашел их случай. Статья, параграф, пункт. Нормы перевозки, сроки, ответственность сторон. И быстро, в полчаса уговорил.
Бензиновые братья позвонили через месяц. У их друзей такая же проблема. Вопрос решить не получается. Поможешь? И у Ройтмана мелькнула мысль, холодная и быстрая, как тень. Реальный суд в стране не действует; подключать бандитов, разбираться по понятиям себе дороже; значит, появился спрос на справедливые решения. По закону, но в обход продажных судей. Нужно создавать подпольный суд…
Он срочно вылетел в Россию, начал разговоры говорить. Реакция была примерно одинаковой. С ума сошел – тут что-то есть – вот телефон, поговори с Петровым, Ароновичем, Шаликашвили – если вдруг получится, мы в доле.
Через некоторое время в Гамбурге, на выезде из аэропорта (чтобы можно было обернуться за день, утром прилететь, а вечером обратно), появилась мелкая контора. За промытым офисным стеклом сидели три пожухлых старичка. Листали документы, подшивали в папки, неумело, с тяжелым нажимом, как на старых пишущих машинках, тюкали в клавиатуру, подслеповато вглядываясь в толстые экраны. Аморфные движения, настороженные лица, мешковатые костюмы. Один из них был павлодарским адвокатом, другой всю жизнь служил юрисконсультом на Беговой и с нескрываемым презрением цедил клиентам: так, объясняю снова, вы не поняли, дедушка и бабушка разводятся, дедушка прописывает вас… А третий дослужился до судьи – несмотря на характерный нос и мягкие слоновьи уши в складках; Ройтман ему не очень доверял, но деваться было некуда, где он еще найдет реального судью в колбасной эмиграции, да еще за эти деньги?
Раза два в неделю Ройтман появлялся в офисе, опускал гремучие роль-ставни; в темноте между пластинами светились зубчатые узкие полоски, похожие на линию отрыва. Один из стариков вытаскивал из шкафа мантию, взмахивал, как простыней, и ловко бросал на гладильную доску. По офису распространялся теплый запах пыли. Двое других доставали приготовленные папки, а Ройтман выходил встречать гостей, рассаживал их по диванчикам, и предлагал начать процесс.
11
Дело постепенно разрасталось; кооператоров сменили фабриканты, иски стали сложные, объемные. Старичков он спровадил на пенсию, выбил рабочие визы молодому ленинградскому судье из областного арбитража и тридцатилетним бойким адвокатам из Воронежа. И завел себе отдельный офис возле ратуши – для предварительных переговоров.
Однажды объявились вологодские владельцы шарикоподшипника: не смогли договориться о разделе пая. По закону (черный ройтмановский арбитраж не признавал понятий; полки распухали от ксерокопированных уточнений и поправок, дополнительных определений Верховного суда) прав был младший партнер. Он-то и вышел на Ройтмана. Приятный, тихий паренек, из технарей, очки с двойными стеклами, расплющенный голос; если б не расслабленность движений, по которой узнается человек, давно привыкший к деньгам, можно было бы принять его за неудачника-зануду.
Полуразвалившись в кожаном кресле, паренек не спеша закурил бриаровую трубочку, с маленькой матросской чашкой на прямом коротком чубуке, пфыкнул дорогим вишневым табаком:
– Веня меня зовут. А вас – Михаил. Говорят, вы служите местным царем Соломоном?
– Говорят.
– А почему вас слушаются? Почему не посылают?
Ройтман скучно рассказал, как ленинградские, московские, свердловские и томские дельцы договорились признавать решения его суда, а если кто не понял, с таким сообщество прощается. И человек выпадает в осадок. Сделки рассыпаются, на звонки никто не отвечает, бизнес медленно, но верно идет ко дну.
Пфык-пфык, по кабинету расползается густая синева.
– Угу. А как же, позвольте спросить, сообщество-то узнаёт? Ну, о том, что вы тут нарешали?
– Мы рассылаем бюллетень.
– Чевоооо?
– Бюллетень, говорю, рассылаем.
Ройтман вынул брошюрку, изданную типографским способом; в ней мелким шрифтом были напечатаны решения его подпольного суда – в последней, результирующей части.
– Но здесь же нет фамилий? Только звездочки и буквы?
– Люди это всё заметные, бизнеса́ их на виду, нетрудно вычислить.
– И много было случаев неподчинения?
– Бывало. В начале. Теперь не бывает.
Технарь захохотал:
– Что? эмалированный тазик с цементом – и на дно океана? Вы знаете, мне нравится. Давайте мы тоже попробуем.
Вроде бы они их как-то помирили, но вскоре Ройтман получил холодное письмо. Младший партнер сообщал: ваши обязательства не выполнены, никто решению суда не подчинился, обещанный бойкот не действует, надо срочно встретиться в Москве.
Ройтман явился в обшарпанный офис, на улице Большой Черкизовской: гремучий бронебойный лифт, обколотые, как после бомбежки, стены коридора. Восьмой этаж был отсечен от остального здания, с седьмого нужно подняться пешком, позвонить в приваренную дверь, похожую то ли на задраенный люк в подводной лодке, то ли на выход из бункера.
Но за этой замызганной дверью таилась обустроенная жизнь. Правильные теплые светильники, панели из мореного ореха, ворсистые бесшумные ковры… пахло то ли розочкой, то ли мимозой… сегодня это показалось бы дешевкой, но тогда, в начале девяностых…
У входа в кабинет руководителя стояла рамка металлоискателя, за отдельным столиком с зеленой лампой сидел охранник с автоматом. А в кабинете обнаружились насмешливые шарикоподшипники; сразу оба-два; и никаких следов конфликта, ни малейших признаков непонимания. Старший, так похожий на прожженного парторга из академического института, с неугомонным взглядом подлого отличника, изъяснялся быстро, скорострельно:
– Садись, садись, все, извинения, считай принесены, садись, сам понимаешь, куда сейчас без проверки. Убедились, держишь… И не трус.
– Ничего не понимаю. Объясните.
– Объясним, объясним, не волнуйся. Выпьешь? Нет? и это тоже правильно… садись, разговор будет долгий, ты чем обедаешь? Вень, позвони… куда? Да лучше всего из «Максима».
За роскошным обедом ему рассказали, что предстоят серьезные дела; их вот-вот допустят до трубы и они искали – и, судя по всему, в его лице нашли – надежного еврея, который будет держателем акций. Сам сможет ими управлять, а их – не кинет.
– Нас как бы нет, но мы есть. Запомни это хорошенько, как отче наш… или что там полагается у нас… ты не в курсе? Мы – есть. И пока мы есть, ты тоже будешь.
И началась у Ройтмана совсем другая жизнь. Которая теперь должна закончиться, и больше никаких нефтянок, никакого малибдена; ничего, что тянет вниз, привязывает к месту. Только то, чего нельзя схватить руками и пощупать. То, что останется с ним навсегда, в любой стране, куда судьба ни бросит. Тем более, что скоро – и надолго – бросит – всех.
12
После разговора с губернатором на сердце стало весело и просто.
Виктор Викентьевич был высокомерно ласков, разговор повел издалека, дескать, что-то вы замкнулись, перестали заезжать. Шомер аккуратно возразил: на вас, Виктор Викентьевич, губерния, а наши мелочи – зачем вас нагружать?
– Ну, хорошо, что сами все решаете.
Желванцов вращал глазами, делал всяческие знаки: что же вы про тендер ничего не скажете; сиди, Виталий, молча, слушай старших.
– Мы стараемся, Виктор Викентьевич.
И губернатор, взвешивая фразы, как покупатель взвешивает дыньку на ладони, сообщил невероятное известие.
– Мы предварительно переговорили с Иваном Саркисовичем… ну ты знаешь, кто он? вот и хорошо… – Обкомовские интонации их губернатора были предсказуемы. – Стало быть, мы с ним переговорили, и вроде намечается юбилей Приютина? Воот. А обстановка сейчас, как ты знаешь, не очень. Понимаешь, куда я клоню?
Еще бы не понять.
– Нет, Виктор Викентьевич, не понимаю.
– В общем, выдвигаем на Госпремию. Кого-кого? Твое Приютино. Воот. Летом юбилей, отметим, может, Сам приедет. Нет, не этот, выше. Сам.
– Виктор Викентьевич, я даже не знаю, как благодарить.
– Ты благодарить потом будешь. Сейчас пиши записку с предложением, кого включаешь в список, поименно. Награждаемых должно быть трое – ну ты, понятно дело, и как следует подумай, кто еще.
– Может быть, главный хранитель?
Интонация вдруг стала давящей, назойливой.
– Как следует, сказал, подумай.