ли как воплощение эгоизма. Монологи, которые я написал для главных звезд, будут сыграны. Но в этом зале не только знаменитости. Жертвы, о которых забывает история: фермеры из Индии, у которых засуха три года подряд убивает посевы, нищие на улицах Стамбула, мигранты в лагерях беженцев, обездоленные женщины, которым надо прокормить слишком много ртов… Они говорят: «Меня не видели, пока я жил. А теперь ваш взгляд на мгновение прикован ко мне». Столько противоречивых экспонатов, которые заставляют вас их осмысливать, переходить в следующий зал (вы за мной успеваете, Ариэль?), где… чего же ожидать дальше?
Он обещал, что меня зацепит – и да, так оно и было.
– Понятия не имею, Джозеф. Удивите меня.
Хохоча радостно, торжествующе, Орта принялся описывать следующую остановку, посвященную тем, кому не удалось стать собственными палачами. Бенвенуто Челлини, который осознал, что не имеет права распорядиться этим телом, одолженным ему Богом, Робеспьер, которому тюремщики не позволили обмануть гильотину, даже Папагено из «Волшебной флейты» ради комической нотки. И другие, чьи попытки были неудачными из-за неумения, вмешательства судьбы или внезапного страха. Как безумное человечество, которое себя уничтожает, но пока еще не преуспело в этом и «в отчаянии взывает… – тут Орта сделал театральную паузу, – взывает к нам, напоминая в приближении последних наших минут, что жить, несмотря на все страдания, стоит».
До этой последний фразы его голос оставался почти парадоксально веселым, словно радость от столь хитроумной организации музея позволяла ему не приближаться к тем горестям, о которых он упоминает. Однако сейчас, при упоминании о страданиях и о том, что жить стоит, на него легла тень.
– Я очень хорошо знаю, каково это – когда тебя возвращают с самого края, Ариэль. Слишком много раз я…
Он не смог продолжить из-за переполняющих его чувств. Но потом, словно под лучом какого-то таинственного света (а может, это был просто отблеск от волн и луны за распахнутой дверью), он отбросил уныние.
– Важно то, что в этом зале я впервые введу образы деревьев: деревья умирают, но они сами себя не убивают. Нам стоило бы брать с них пример. Красота Земли, музыка жизни, иллюстрированная снимками баобабов и гигантских секвой, которые вы видели у меня в пентхаусе, но также удивительные коралловые рифы, прозрачные озера, потрясающая бескрайность каменистых пустынь… Сама красота требует, чтобы мы справились со своими наихудшими инстинктами. Покидая этот зал, Ариэль, вы получаете напутственные слова Осипа Мандельштама. Он в последний момент не стал прыгать из окна одной из сталинских тюрем и в итоге умер на койке рядом с отцом Тамары в концлагере в Сибири.
– Мандельштам? Советский поэт?
– Любимый поэт Тамары. Только она не прислушалась к тем его словам, которые украсят мой музей: «Жизнь – это дар, от которого никто не смеет отказываться». – И он тут же поспешно добавил, словно для того, чтобы не позволить мне как-то отреагировать на эту странную дань памяти. – Поначалу покажется, что следующий зал противоречит этой идее, представляя тех неизлечимо больных, которые решили отказаться от этого дара. Будут выставлены экземпляры книги «Дайте мне умереть, не пробуждаясь», способы связи с «Обществом эвтаназии», однако будет подчеркнуто, что это – исключения, а важны способы по возможности предотвратить самоубийство: практические советы, номера горячих линий, видеосеансов психотерапии, признаки надвигающейся трагедии. Подводя к вопросу: «Могло ли быть иначе?» Этот вопрос я задавал себе, когда уже было поздно спасать Тамару, вы задавали себе, когда чилийская революция провалилась, этот вопрос Сальвадору Альенде задать не удалось. Вопрос, на который тут же дается ответ, когда мы воплотим сценарии суицида, которые могли закончиться иным, счастливым способом. Зритель должен уйти с этой части экспозиции с ощущением подъема, который мы усилим в следующем зале.
– Вы упомянули Альенде, – сказал я, стараясь спрятать зевок. – Какое он во всем этом должен занять место?
– Терпение, дорогой мой Ариэль! Осталось еще несколько станций перед тем, как мы доберемся до нашего президента. Прежде всего я хочу подчеркнуть возможность искупления. Моя приемная семья водила меня в церковь. Меня не заставляли молиться или обратиться в христианство, они уважали мое иудаистское наследие и считали, что я вернусь к этой вере после войны, хоть и не подозревали, что мои родители-атеисты даже не ходили в синагогу. Как-то раз, чтобы меня испугать, Иэн указал на Иуду на витраже в той местной церкви: он болтался на веревке, изо рта с гнилыми зубами вывалился язык, внутренности клевала птица и драла лиса. «Ему нет прощения, – прошептал Иэн, – он навечно в аду. Потому что предал Иисуса. Так что ты должен быть целиком верен мне, а я буду верен тебе до конца времен». Я так испугался, что меня станут вот так мучить, если я не буду верен Иэну, что не смог заснуть той ночью, забрался на кровать моей мамы Анки… и знаете, как она меня успокоила? Иуду не простят не потому, что он предал нашего Господа: за него вступилась сама Богородица. Непростительно то, что, убив себя, он отказался от Божественного милосердия, а этот грех намного страшнее предательства. Невозможно раскаяться в злодеяниях, отрезав путь к возможному искуплению. «Никогда не поздно раскаяться, дитя мое, что бы ты ни сделал». Той ночью я смог отдохнуть. И много лет спустя, когда я хотел покончить с собой, считая, что предал Тамару, не сумев ее спасти, слова мамы Анки помогли мне продержаться достаточно долго, чтобы узнать о победе Альенде. И я снова вспомнил маму Анки, когда задумывал этот музей: никогда не поздно, пусть даже посетители и приближаются к Судному дню. Вы готовы, Ариэль? К тому, что я запланировал дальше на основе того, что случилось со мной в семнадцать лет?
– Наверное, – сказал я неуверенно.
Он постепенно мрачнел, и теперь казалось: при воспоминании о том, что проснулось в нем в семнадцать, под поверхностью его слов закипело нечто темное и воспаленное.
– Я только прибыл в Нью-Йорк, – продолжил он, – по пути в Бостон, учиться в Массачусетском технологическом, расстроенный расставанием с друзьями. Я уже один раз лишился приятелей при нашем переезде из Амстердама в Лондон, и вот теперь бродил по городу, где никого не знал. Ханна решила поднять настроение своему столь научному мальчику, взяв его в планетарий Хейдена. А сеанс был посвящен гибели Вселенной или концу времен, точно не скажу, но помню, что был перепуган. Конечно, я читал в книгах, как все закончится – все, что нам дорого, – но когда ты пристегнут к креслу и не можешь пошевелиться, а тем временем созвездия расширяются и взрываются, солнце разлетается на огненные куски, звезды гаснут одна за другой, как огни в здании, где все умерли… Если бы Ханна не держала меня за руку, не знаю, что бы я сделал. Я пережил полное уничтожение – то, как мы перестанем быть даже пылью…
По его словам, именно такую ситуацию он желает воспроизвести для посетителей музея: нет выживших, не осталось тел, которые можно оплакать, не осталось плакальщиков, чтобы похоронить последнее тело, никаких уроков извлечь нельзя, не осталось никого, кто бы нас простил, нет вопросов о том, как все могло бы быть иначе… нет даже посмертной вины.
Орта налил себе еще горячего кофе, плеснул щедрую порцию виски, положил сахар – и выпил огромным глотком, словно этот обжигающий напиток был ему необходим, чтобы продолжить свой рассказ.
– В следующем зале моих посетителей ждет гибель планеты, увядание растений, затопление городов, муки тысяч умирающих живых существ, которые тонут, сгорают, испаряются без надежды на спасение, как в комнате ужасов со множеством входов, но без единого выхода, где все двери, ведущие наружу, – это непроницаемые зеркала, в которых отражаются одни только призраки. Потому что самоубийцы в загробной жизни не получают покоя. Вместо этого они повторяют свою судьбу вечно: их снова вешают, рубят на куски. Для нас нет освященной земли, нас вытаскивают за ограду цивилизации, вгоняют кол в сердце, чтобы мы не восстали, оставляют гнить на перекрестках дорог, где нас безжалостно топчут ногами… мы в намордниках, как псы, или нам вырезали или проткнули языки, мы обречены на молчание за гробом. Вот почему я в самом начале фотографирую посетителей: чтобы они смогли увидеть себя в этом зале как частиц этого разрушительного смерча, словно это фильм, который они бессильны остановить: их лицо тонет или умирает от жажды в том любимом уголке природы, который они выбрали, – они будут смотреть на его уничтожение. И не один раз. Много раз. Эта идея пришла мне в голову, когда я читал сутру Корана… или, может, это из хадита… когда разбирался с исламскими террористами-самоубийцами. «Человек, совершивший самоубийство, должен постоянно повторять в аду то действие, которым он себя убил». Если мне удастся найти нужные технологии, то именно это я хочу посетителям устроить: бесконечное самоубийство, планетарий боли. Это будет действенно, правда?
«Действенно» – было слишком слабо. И мало было неприятного описания этих мучений – гораздо хуже было смакование, присутствовавшее в его интонациях, болезненный вуайеризм, так что я не выдержал:
– Знаете, чего я боюсь, Джозеф? Что вы из тех людей, кто считает: лучше всего для планеты, вершиной любви было бы исчезновение нашего вида, что спасет все остальные существа, растительные и животные. Так что мне хотелось бы знать: вы любите деревья, слонов и рыб, вашу нафаршированную пластиком рыбину у Санта-Каталины – любите их больше, чем собратьев-людей?
– Ни одно дерево меня ни разу не предавало, но… нет-нет-нет. – Орта засмеялся, но нерадостно. – Мне приходило в голову предложить, чтобы мы все себя убили, но нет – достаточно было бы ничего не делать, просто позволить нам и дальше тупо следовать этим путем, не стоило бы вкладывать состояние в создание музея. Нет: я построил этот собор знаний, построил из любви, не только к людям, но ко всем живым существам на этой планете. Я делаю это в надежде на чудо, в знак того, что мы…