И мне ли критиковать? Я отказался занять пост в правительстве, предпочел оставаться частным лицом, вносить вклад в восстановление нашей демократии через литературу. Как и очень многих чилийцев, меня определяет то, чего я могу достичь сам, независимо от действующего режима. Я буду отдавать себя только себе, только роману, который субсидирует Орта.
Орта, который ждет моего звонка.
На звонок ответила Пилар. Она была напряжена: Джозеф улетел в Лондон, едва успев прибыть в Нью-Йорк. Плохие новости о Ханне, неожиданное ухудшение. Пилар настаивала, чтобы я ему позвонил, несмотря на позднее время. Он будет рад услышать об отдании долга памяти Альенде. Он в отеле, но дальше рассчитывает переехать в дом к отцу. Хорошо хоть, отметила Пилар, что отец с сыном друг с другом разговаривают: жаль, что процесс примирения запускается такой трагедией. Как здесь, в Чили, отозвался я. Да, согласилась она, как у нас в стране.
В Лондоне уже было за полночь, но Орта распорядился принять звонок от меня.
Я спросил, как дела у его мачехи.
– Врачи пытаются продлить ей жизнь – может, еще на год, с лекарством, которое может появиться. Мой отец будет цепляться за все, что дает ему надежду. Я настроен более скептически. Знаю, как это бывает. Но поделитесь со мной хорошими новостями, расскажите про Альенде.
Я постарался ввести его в курс дела, представляя все оптимистически: ему сейчас меньше всего нужны были мои унылые размышления о том, что эти двадцать лет сделали с душой Чили и мечтами Альенде. Я предпочел сказать, что этот день доказал возможность такого преображения, какое он ждет от своего музея: Эйлвин изменился в достаточной мере, чтобы организовать похороны Альенде, – возможно, он и правда хочет загладить свою вину перед демократией, примиряется с тенью президента. Жаль, что Орта там не присутствовал. Без таких людей, как вы, добавил я, нам не удалось бы нанести Пиночету поражение.
Он вроде бы слушал внимательно, но, заговорив, игнорировал мои слова поддержки, сосредоточившись на том, что на самом деле означали для меня эти похороны.
– Вы полны печали, – сказал он, – вы в трауре, Ариэль. Не пытайтесь скрывать это от меня теперь, когда Ханна… Мы оба с вами, вы и я. Остаемся одни, находим утешение друг в друге, мы… Я думал, Ариэль, что это значит – вымирание. Приближающееся исчезновение Ханны только яснее показывает опасность, которая ждет всех нас впереди. Вымирание. Не смерть с похоронами, обрядами и поминками, как напоминание – то, через что вы только что прошли и к чему нам надо готовиться, моему отцу и мне. А потом мы живем дальше, забываем мертвых… так и должно быть: у вас есть ваша семья и ваш роман, у меня – мой музей и Пилар, может ли быть лучшая дань ушедшим? Человек просто продолжает жить.
– Иначе это было бы предательством мертвых, – сказал я, но почему-то это прозвучало как дешевка, неубедительный штамп.
Кажется, Орта этого не заметил.
– А вот вымирание… ну… нас некому будет оплакивать, некому будет вспоминать, отмечать то, что было чудесно, сокрушаться о том, что пошло не так, некому будет оценить, что вы сделали со своей жизнью. Вчера, чтобы сбросить накопившееся в доме напряжение, я прошелся по ближайшему лесу. Как в детстве. И, как и тогда, мне попались упавшие деревья, гигантские вязы и сосны, в зарослях, где никто не бывал – возможно, вообще никогда, – и мне вспомнился вопрос, который первым задал Иэн: если в лесу падает дерево и рядом нет никого, кто бы мог услышать, – сопровождается ли это падение звуком? В ответ я прочел ему лекцию по физике (даже тогда я любил покрасоваться): про колебания, волны сжатия и все такое, конечно, звук появится независимо от того, кто там рядом. Но вот теперь, размышляя о том, как мне будет не хватать Ханны, и наткнувшись на останки упавшего дерева, я понял, какой ответ должен был дать Иэну: когда тебе встречается мертвое дерево, ты можешь вообразить, какой звук оно создало, посетовать о его гибели, откликнуться на звук его падения, который слышали другие деревья, услышали лесные создания и закричали – издать свой крик в ответ на его горе, как я сделал это вчера.
Он замолчал, пытаясь отдышаться. Я подумал: вот почему он выбрал меня, не столько для того, чтобы узнать правду об Альенде, но чтобы кто-то выслушал его истину, чтобы излить себя, свое одиночество, на меня, как воду на сухую землю.
– Горе – что это за дрянь, Ариэль! У нас его чересчур много, избыток: у вас, у меня, почти у всех наших современников и у тех, кто жили на руинах прежних столетий. Дрянь – но совершенно необходимая. Без этой боли жизнь ничего не значит. Дереву нужен тот звук, который оно создает при падении, чтобы его услышали, – хотя бы в будущем, это его способ затребовать свидетелей. Вот почему нам нужны обряды похорон, пышные или скромные: излияние наших сожалений, всеобъемлющее прощание, какое только что ваш народ устроил для Альенде. Вот почему тягчайший грех – это сокрытие тела и лишение возможности скорбеть: это преступление против жизни, потому что не дает жизни продолжиться, другим деревьям вырасти из перегноя умершего дерева. Вот почему имеет смысл присловье «не говорите дурно об умерших». Мы не уничтожаем дурные дела, ошибки и слепоту, жестокость и эгоизм, ущерб, нанесенный другим. Однако правильно спасти лучшее для будущего – по крайней мере, один раз за одиссею человека. А если мы вымрем? Никаких последних обрядов, никаких прощальных слов, никаких историй: последнее слово окажется за смертью. Так что нам нужно рассказывать эту историю сейчас, пока еще не поздно. Вот о чем я думал, вот что ясно показали совпавшие во времени похороны Альенде и смертельная болезнь Ханны.
Его голос срывался от переполнявших его чувств. Я дал ему время успокоиться – постарался успокоиться сам. Мы с ним были так далеки друг от друга в пространстве, но разделяли чувство утраты.
Однако он пожелал завершить этот разговор на менее печальной ноте.
– Вы не могли бы кое-что для меня сделать, Ариэль?
– Могу попытаться.
– Излейте в тексте душу, друг мой, всю чертову душу.
На этом он исчез, а я остался на другом конце света, в стране, которая только что похоронила Сальвадора Альенде и не знала, что делать с мертвым сердцем нашего президента. Я остался – и мое сердце продолжало биться, по крайней мере пока, и я осознал, что понятия не имею, куда меня заведут мое сердце и моя чертова душа.
14
Как мне ни хотелось вернуться к Антонио Коломе и Ракели Бекман, к серийным убийствам и посольству, переполненному такими же потерянными душами, какой была моя, этим персонажам пришлось подождать.
Родриго только вернулся с севера Чили, и следующие дни были посвящены ему. Я сходил с сыном на протесты 11 сентября, вымок под водяными пушками и задохнулся от слезоточивого газа, позаботился о том, чтобы его не уволокли в тюрьму и он смог отпраздновать именины матери, а 13 сентября мы помахали ему – и он ушел в таможню аэропорта. После этого мы съели отвратительный перекус в случайном кафетерии в зале отлетов, а потом пришло время вздыхать на балконе, глядя, как в небо поднимается вроде бы его самолет, становясь точкой, исчезая… Родриго улетел – и мы ничего не могли сделать, чтобы наша семья снова стала целой.
Утешил себя, что теперь долгое время будет посвящено исключительно роману. Никаких помех, никакого Орты, никаких поисков правды об Альенде. Только пишущая машинка и мои заметки для любовной сцены, которые я поспешно нацарапал в гостинице почти месяцем раньше.
Я оставил Колому, потрясенного личностью первого убитого, но неспособного сосредоточиться на месте преступления со своим обычным профессионализмом. Он мог думать только о Ракели, о потребности страстно ее вылюбить. Возможно, ему удастся заставить неожиданно податливого Нойманна, этого проклятого посланника, найти закрытую шикарную комнату, где они с Ракелью смогут заняться друг другом вдали от любопытных ушей и содрогающихся тел всех тех парочек в спальниках на жестком дубовом паркете бальной залы.
Пока все нормально. Вот только стоило мне погрузиться в лихорадочные мечты Коломы о том, что они с Ракелью будут делать, оставшись одни, когда он предвосхищал детали этого совокупления, ее сложение, ее кожу, наигранную недоступность и полное бесстыдство, с которыми она прикрывала грудь и показывала ее, прятала каждое отверстие тела – и открывала их, как у меня начались проблемы. Или, может, проблема была у него, моего следователя, преследуемого непредвиденными и ужасающими картинами? Потому что его фантазии, его мысли… мои мысли… упорно разъедало истерзанное тело человека, которого пытали и насиловали.
«Нет, сказал я Коломе, ты неправ. Именно этой судьбы избежала твоя возлюбленная, попросив убежища – именно такие зверства угрожали другим женщинам по ту сторону стены, защищающей посольство. Ты не стал бы рушить свою блестящую карьеру, бросать семью ради кого-то настолько травмированного. Тебя привлекло ее свободное отношение к собственному телу, обещание делать с ним, что ей заблагорассудится, не подчиняясь мужским рукам и желаниям». Ракель была задумана как необузданная, неоскверненная, великолепно свободная женщина, которая полностью управляет своим влагалищем.
Она – как и Пилар, как Анхелика – была предельно непохожа на жертву изнасилования. В изгнании мне встречалось множество таких потерпевших, а когда я возвращался в Чили на семь месяцев в 1986 году, то работал в команде психологов, лечивших эту травму. Я до сих помнил то молчание, в котором тонули бывшие заключенные-женщины, их глубокую, неизлечимую рану. В тех немногих случаях, когда из них удавалось выманить хоть какой-то рассказ о пережитом, они говорили короткими бесстрастными фразами, не смотрели в глаза – и потом прятались в каком-то уголке своего разума. Невозможно узнать… лучше не знать… о чем они думали, в каких подвалах и на каких чердаках продолжали обитать, какие шрамы и какие вопли продолжали метаться в их памяти. «Нет, – сказал я Ракели, – я создал тебя совершенно иной, как гибрид Кармен Бизе и Пассионарии