ды на то, что Альенде, как двадцать лет назад, снова избавит меня от преследующей меня неприкаянности, чувства, что на самом деле мне в этой стране нет места.
Но нет, нет! Анхелика просила меня быть позитивным ради Хоакина – но еще, как я подозреваю, и для того, чтобы уберечь меня от боли. Сейчас не время для личных горестей. Мне не следует портить то, что было таким воодушевляющим опытом единения, унылыми размышлениями о расстояниях и отсутствии корней. Мне надо сосредоточиться на позитиве – сегодня и в последующие недели и месяцы. Я только что увидел, что народ Альенде не даст ему уйти в забвение. Я написал пьесу, которая будет помогать моим компаньерос продолжать свой путь – дань моей веры в возрождение моей пострадавшей страны. А что до травмы, которая разъедает меня с тех пор, как я не погиб рядом с Альенде, то я хотя бы убедился, что впереди ждет некое завершение – и то, о чем Альенде не сказал мне из гроба, вскоре можно будет узнать у Кихона и Адриана. И, что внушает наибольший оптимизм, визит Хоакина к мавзолею стал поразительным шагом вперед, доказывая, что он, в отличие от своего отца, сможет спокойно ассимилироваться в этой стране, стать еще одним из тех многих, кто приходит сюда поприветствовать и попрощаться со своим Чичо – с его Чичо. Возможно, это говорит о том, что наша семья может избавиться от своих опасений, отправить встреченные здесь препоны в зеркало заднего вида.
По дороге домой я позволил этой иллюзии омывать меня, нести меня с собой, ободренного хорошим настроением Хоакина, которое не исчезло и на следующий день, по дороге на юг. До этого у него не было возможности подробно рассказать матери про посещение мавзолея Альенде, и теперь он был полон энтузиазма, повторяя все прочитанные послания и демонстрируя завидную память. Он дивился дружеским излияниям, милоте Виолеты с ее машинкой, гитаристу, певшему на мапуче, словам надежды Качо. Постепенно он затих, глядя на окрестности – виноградники и горы, и телеги с лошадьми, а потом заснул – с улыбкой на губах.
– Кажется, это ему помогло, – сказал я, – я имею в виду – понять.
– Понять? – переспросила Анхелика, хотя она уже догадалась, поняла, к чему я веду.
– Почему нам надо было вернуться. Почему это было необходимо. Не только нам. И ему тоже. Чтобы он, если так получится… Я хотел сказать: на будущее.
– На будущее, говоришь?
– На будущее. Чтобы если мы… Чтобы он смог унести с собой хорошие воспоминания, если мы… – Я замолчал. А потом все-таки решился сказать то, что я на самом деле думаю, что уже начало складываться и выползать из меня на кладбище. – Когда мы…
– Когда мы?..
– Ты же поняла.
– Мне надо, чтобы ты это сказал. Не если. Когда мы…
– Ты уже поняла.
– Мне надо, чтобы ты сказал это первым, Ариэль.
– Чтобы, когда мы уедем, он захотел вернуться. Снова здесь побывать. С нами или без нас. Не потерять страну окончательно.
Ну вот, я это признал. То, что уже несколько месяцев то и дело появлялось у нас в мыслях, но оставалось невысказанным в надежде, что, если мы не облечем это в слова, необходимость принять бесповоротное решение исчезнет сама собой: то, что мы оба поняли (Анхелика намного раньше меня), было наконец озвучено. И можно ли было найти более подходящий момент? Впереди у нас было много часов друг с другом, в тесной близости и без отвлекающих факторов: ни пьесы, которую надо писать, ни родственников, готовых излить на нас свою любовь, ни фальшивых или реальных приглашений на обед, никаких расследований смерти Альенде, никаких гостей, никакого Орты или Пилар, никаких друзей в тюрьме, друзей непогребенных, друзей преданных и предающих нас и друзей, в чьей привязанности нам нельзя усомниться: только мы двое – и спящий на заднем сиденье ребенок. Пора было произнести вслух то, чего мы оба уже слишком долго избегали. Что мы не останемся в Чили. Что когда мы уедем – когда, а не если, – на этот раз добровольно, а не потому, что за мной охотятся солдаты, то уже навсегда. Приезжать будем, да, возможно, сохраним за собой дом, если будет хватать денег, будем поддерживать контакты, обязательно – но жить здесь мы больше не сможем. Она молчаливо, преданно, любяще ждала, чтобы я признал то, чего больше нельзя было отрицать.
– Мне очень жаль, – сказала она. – Тебе это дается нелегко. Если ты не хочешь больше ничего говорить, не страшно. Но если ты… если ты чувствуешь, что что-то поможет тебе…
Поможет в чем? Найти нужные слова для этого потока чувств, смятения, определенности?
Я не отрывал взгляда от дороги, смотрел на горы слева – на Анды, по которым так скучал. Такие надежные. Такие в итоге непостоянные.
– Лаокоон, – проговорил я наконец. – То обещание из детства. Когда я был в Риме.
Я часто рассказывал ей эту историю – о моей первой встрече с этой статуей в музее Ватикана – одном из ярких моментов моей семимесячной поездки по Европе в девять лет, показывал ей снимки мучений Лаокоона и двух его сыновей. В прошлом мы любили листать художественные альбомы из библиотеки моего отца, сидя рядышком на диване, обсуждая один шедевр за другим – произведения, которыми мы восхищались и любовались, все больше сближали нас, словно мы целовались через то, что видели и чем делились.
Это стало для меня одной из возможностей открываться девушке, в которую я влюблялся все сильнее, впуская ее в мои воспоминания и страхи. Годы спустя, когда мы решили пожениться, я пытался понять, не заронил ли в ней рассказ о моей клятве перед той статуей в Риме семя мысли: вот мужчина, с которым я могла бы родить детей, мужчина, который сделает все, что сможет, чтобы оградить этих детей от боли.
И там, в Риме, я не сомневался в том, что мое взрослое «я» сдержит эту клятву. В детстве легко думать, что достаточно что-то жарко пообещать, чтобы так и получилось. Неудивительно, что я остро отреагировал на произведение искусства, которое так впечатлило Микеланджело, Плиния Старшего и искусствоведов и зрителей со всего мира. Вытесанное из одного гигантского куска камня в эпоху эллинизма, оно лежало под землей и было обнаружено в 1506 году, шепотом сообщила мне мать, справившись с путеводителем. Три обнаженные фигуры, почти в человеческий рост: бородатый мужчина и двое пареньков, содрогающихся в муках под укусами душащих их морских змеев.
– Кто они? – спросил я потрясенно, ужасаясь их бедственному положению и тому, что какому-то художнику вздумалось так надежно высвободить подобную сцену из каменоломни, в которой она была заключена.
Мать объяснила, что мужчина – это Лаокоон, троянский верховный жрец, который возражал против затаскивания греческого коня в город, – и его заставил умолкнуть бог морей, Посейдон, потому что боги решили, что Троя должна пасть.
– Но детей-то за что? Чем они заслужили?..
На этот вопрос у моей матери не было ответа.
Я остался с загадкой. Мальчишки ни в чем не виноваты, не сделали ничего, что заслуживало бы такой пытки, не участвовали в отцовской попытке предотвратить катастрофу. Но, возможно, дело в том, что Лаокоон хотел спасти свой родной город для того, чтобы его сыновья остались целы – и, может быть, поэтому боги решили убить их, чтобы любой, кто видел этих безжалостных змеев, понимал: не стоит противиться тому, что решили высшие силы. Или, возможно, через этих двух мальчишек боги предсказывали судьбу всех троянцев мужского пола: даже юные будут убиты. Те сыновья так заворожили меня потому, что я увидел в них себя, счел себя жертвой решения моего собственного отца, бросившего вызов современным богам? Не исключено. В тот момент, потеряв из-за него мою родину, Аргентину, я уже опасался, что его неисправимая бунтарская натура вскоре приведет к тому, что я потеряю и Америку, мою новую отчизну, – что он отправит меня в новое изгнание.
Но какими бы ни были причины, в том Риме, который в течение веков повидал немало изгнанников, переселенцев и пожаров, я торжественно пообещал, что, когда я вырасту и у меня будут сыновья (я не представлял себе наследниц), я не допущу, чтобы они страдали из-за моих решений. Как будто я мог сдержать такое обещание в мире, полном несправедливости, как будто я смог бы смотреть в лицо моим мальчикам, если бы принял мир таким, каким его нашел, и не стал бороться за лучшую судьбу для всех детей. Как будто история отомстит мне, когда я вопреки своей клятве пойду по следам моего непокорного отца.
В жертву революции были принесены не только оба моих сына, но и Анхелика. Наше бесконечное изгнание и столь же бесконечные попытки вернуться домой искорежили и определили ее жизнь. Я очень долго не понимал, что та скульптура неполна. В ней отсутствовала женщина, жена, подарившая жизнь этим мальчикам, – мать, оставшаяся оплакивать свою потерю: они были задушены всего один раз, а ее воспоминания будут душить снова и снова, еще одну военную вдову, не увековеченную в резном камне. Она была настолько невидима для меня девятилетнего, что мне и в голову не пришло включить в мое первоначальное обещание кого-то вроде нее.
Ну что ж, пусть ее и не включили в скульптурную группу, но она стала центральной фигурой моей истории. Моя жена поддерживала меня всю жизнь, не препятствовала моей поездке в «Ла Монеду» 11 сентября, помогала меня прятать в дни после путча, проходила с Родриго перед посольством в течение всего моего плена ровно в полдень, чтобы я мог увидеть их из какого-нибудь окна этого здания: эта церемония прекратилась только тогда, когда эта несравненная и верная женщина эмигрировала в Аргентину, чтобы постараться оттуда добиться моего освобождения. А потом наступили годы скитаний и поддержания огня в сердце и очаге: Гавана и Париж, Амстердам и Вашингтон, и Дарем, и многократные возвращения в Чили – до этого, которое должно было стать окончательным. И змеи действительно душили ее, чудовища уязвили ее – и настало время признать эти лишения, предложив лекарство, возможно даже компенсацию. А в Чили это было невозможно.
Уже нет.
Нам придется уехать.
И чтобы сформулировать причину, достаточно было повторить это имя, Лаокоон, и добавить: