78
Удивительно, конечно, как живописцы великой венецианской антологии (плеяды) приходили друг другу на смену теплыми волнами внахлест, передавая Пальма-младшему пальму урожайного первенства совсем как плоды в летнем саду: клубника-земляника еще не отошла, как вот уже спеет малина, по соседству наливается сахаром смородина, точно наперегонки с вишней и крыжовником. Который уступает место яблоням и сливам, груше и прочей медовой сытой, сочащейся соком зрелости.
Средневековый сад, кстати, и был так устроен: «Главная, значимая особенность райского сада – его огражденность; о саде чаще всего говорится „hortus conclusus“ („сад огражденный“). Следующей непременной и характернейшей чертой рая было в представлениях всех времен наличие в нем всего того, что может доставлять радость не только глазу, но и слуху, обонянию, вкусу, осязанию – всем человеческим чувствам. Цветы наполняют рай красками и благоуханием. Фрукты служат не только украшением, равным цветам, но и услаждают вкус. Птицы не только оглашают сад пением, но и украшают его своим красочным обликом и т. п…»[6]
Именно сад, если верить «ненадежному» рассказчику из «Писем Асперна» Генри Джеймса (пожалуй, лучшего беллетристического текста о Венеции, легко обгоняющего новеллу Манна), является здесь главным манком для выбора персонажем жилья.
Несмотря на всю внешнюю лукавость этого тезиса (герой проникает в дом с садом, дабы завладеть любовной перепиской великого поэта из «тайного шкафа»), ну да, ну да… «Главное – это сад, главное – это сад», – твердил я себе несколько минут спустя, дожидаясь один наверху, в длинной, пустой и полутемной sala, выложенный плитками пол которой смутно поблескивал там, где сквозь щели в ставнях пробивалось немного света. Внушительное это помещение было, однако, каким-то холодным и неуютным…»
Нужно ли говорить, что «ненадежный рассказчик» из «Писем Асперна», так перепиской из «тайного сада» («…ради обладания ею готовый на все…») и не завладевший, убрался из Венеции ни с чем. Бумаги, сожженные в камине, ускользнули от него в самый последний момент, ибо нельзя объять то, чего нет. Точнее, то, что существует только в твоем воображении.
79
Совсем как сотни попугаев у Мандельштама, который в Венеции, вообще-то, не был. По крайней мере, если судить по оставшимся документам, максимально близко поэт приблизился к Венеции в поезде Берлин – Генуя 24 июля (6 августа) 1908 года.
По мнению литературоведа Сергея Синельникова,[7] под попугаями Осип Эмильевич имел в виду грешников и праведников, ожидающих Страшного суда на картине «Рай», причем работы не Тинторетто даже, но Франческо Бассано (младшего).
И тут вновь придется вернуться к конкурсу на роспись главного зала Дворца дожей, который объявили власти Республики и который снова выиграл Якопо Робусти. Точнее, победил в нем Веронезе, который вскоре после этого умер, из-за чего заказ и достался Тинторетто. Все знают это гигантское полотно, едва ли не самую огромную картину в мире, написанную на холсте масляными красками.
В отличие от конкурса в Скуоле Сан-Рокко, этот, на украшение самого важного помещения самого важного здания в городе, проходил по всем правилам. Для начала художники предоставили эскизы росписи. Набросок Тинторетто хранится теперь в Лувре, а эскиз Бассано – в Эрмитаже, где долгие годы его выставляли как работу Тинторетто.
На ней действительно изображены сотни пестрых фигур, тянущихся в едином порыве из всех живописных углов к центру композиции, смещенному под самый верх холста, откуда на всех нисходит божественное сияние.
Души умерших, поскольку их много, плотно подогнаны друг к другу, совсем как перья у птиц, переливающихся яркими цветами. А поскольку это – лишь первоначальный набросок, то изображение не доведено до проектной четкости, смазано, из-за чего праведники и грешники сливаются в один поток, неразделимый на отдельные сущности.
Мандельштам видел в Эрмитаже именно этот картон, приобретенный в 1810–1811 годах под именем Тинторетто и затем, только через 90 лет, переатрибутированный как Бассано.
Оказывается, подобно совам, и попугаи тоже могут оказаться не тем, что они есть на самом деле.
80
Чаще всего Венецию сравнивают с рыбой, мне же она напоминает зеркало, трескающееся на наших глазах. Паутина каналов не дает отраженью собраться в единое целое, острова начинают центробежно расползаться, превращаясь в осколки, которые конечно же могли бы стать идеальными сувенирами, если бы, после массового самовывоза, им удавалось сохранять аутентичные отражения. И даже великая венецианская живопись, продолжающая расползаться по мировым музеям и аукционам, теми же самыми осколками некогда единого зеркала, радует не так, как прежде. Являет себя в «часы работы», но не позволяет захватить с собой первородное впечатление, чтобы баюкать его дома, вне книг и альбомов.
Зеркало треснуло. Реальности более не существует. «В эту пору – разгул Пинкертонам»,[9] особенно литературным, памятливым да путаным. Путающим неполноту с незнанием, из-за чего усилия по «отражению действительности» постоянно удваиваются.
Однажды на экзамене по философии в университете у меня случай вышел. Билет достался про теорию познания, чему я обрадовался, так как именно тогда плотно на феноменологии Гуссерля сидел. Поэтому, почеркав, для приличия, на листочке, развернул полки аргументации, как мне тогда, поначалу, казалось, самым эффектным образом, начав с первородного греха и изгнания Адама и Евы из рая. Дальше больше, антики, отцы Церкви и средневековые схоласты, Кант и Гегель. Больше всех говорил конечно же про любимого Гуссерля и его ученика Хайдеггера, чтобы закончить беглый конспект модными тогда постструктуралистами.
Но главное-то, главное, разумеется, феноменология, на которую наш преподаватель просто обязан был откликнуться полной мерой.
81
Заранее чувствуя себя отличником и победителем всех возможных олимпиад, докладываю ему о постоянном нарастании субъективности, в потемках которой мы все блуждаем; тот внимает внимательно и кротко. Исчерпав теоретиков и их теории, смолкаю, выразительно смотрю на очкарика, который тоже молчит. Потом находит силы уточнить:
– Все?
– Все, конечно.
– Ваш ответ неполный.
– Вполне возможно, ибо способы и средства познания едва ли не бесконечны в своем разнообразии. Но самое главное-то я отразил?
Снова молчит, как-то мучительно и самоуглубленно.
– Вы ничего не сказали о Ленине.
Поначалу я даже не понял, кого он имеет в виду.
– О ком, простите?
– О Ленине, Владимире Ильиче. О его теории отражения. Помните?
Тупо смотрю на экзаменатора, который всю историю человечества, изложенную минутами раньше, кажется, вообще не заметил.
– Ленина?
Ну да, он же у нас великий философ, марксист, диалектик. Отрицание отрицания, переход количества в качество и борьба противоположностей.
– Да, Ленина. Работу «Материализм и эмпириокритицизм» конспектировали?
– Разумеется, конспектировал.
– Покажите конспект.
– К сожалению, я не захватил его с собой. Мне казалось, что…
– Понятно, понятно.
В голосе его появляются металлические нотки, хотя оба мы прекрасно понимаем, что он – хороший человек и я – вполне неплохой, но ритуал, тем более исполненный публично, требует подчинения общим правилам. А забыть про Ленина Владимира Ильича – это же нонсенс и практически готовое преступление.
И тем не менее «Материализм и эмпириокритицизм» – как тени прошлого, выкликаемые из бездны, казавшейся мне навсегда закрытой. Неужели же «новые веянья» до сих пор не дошли до передового края того, что у нас есть, – университетской науки и царицы ее – философии? Самонадеянность моего расчета внезапно раскрылась оглушительной глупостью. Все равно как споткнуться на ровном месте, с размаху ударившись толоконным лбом об асфальт.
Экзаменатор между тем пытается помочь мне:
– Практика как критерий истины, помните?
– Конечно, помню: практика – важнейший критерий истины…
– А свобода – это…
– То, от чего все бегают…
Тут он почему-то обижается и обрывает дискуссию.
– Все бегают не от свободы, но от старта! На старт, внимание, марш…
82
И возвращает зачетку с двойкой, протягивает ее, а я, понимая, что планы летят к черту и экзамен придется пересдавать, краем внутреннего глаза начинаю видеть легкоатлета, разминающегося на каких-нибудь международных соревнованиях у контрольной черты. Точно репортаж смотрю по внутреннему телевизору, замечая, что спортсмен староват, но поджар, форма у него красивая – белая в основном, с красными полосками по краям, – и модные кроссовки. Тоже белые. Трибуны заполнены до отказа, а бегун делает вид, что не видит никого, будто бы совсем один на стадионе.
Подготовившись к забегу, стайер подходит к стартовой черте, сгибается, замирает, слышит выстрел рефери и начинает двигаться собранно и экономно, изысканно и, даже можно сказать, грациозно. Легкоатлет продолжает лететь, минуя и беговую дорожку, и вот уже даже сам стадион, растворяясь в белейшей бесконечности – напоследок, после неслышного людям хлопка, как бы входя в какое-то иное измерение.
Раз, два, три, четыре, пять, я иду искать.
Я не прячусь, так как, кажется, никто ни в чем не виноват.