Музейный роман — страница 32 из 73

чёрных зловонных провалов, ведущих в тухлую преисподнюю, есть на свете ещё и стихи, тихие слова, сотканные гениями на пробо`й твоей же несчастливой души.

Однако ничего путного насчёт задумки этой картинка не показала. Пётр Иваныч по-доброму улыбнулся сквозь мягкий туманный фокус, оценив шутку соседки, и сказал, что, ты, мол, дочка, с тортóм заходи лучше, а не со стихами этими. У нас вон ещё сам Пушкин, с того веку нечитанный, на этажере покоится, а ты вообще незнамо про кого толкуешь. Оно нам надо? У меня вон Зинка — не Зинаида, а целая поэма, скока живем с ней, а никак не разгадаю до конца, хоть никаким поэтом и не рифмованная.

Сама же Зинаида ничего не ответила, а про себя подумала, что лучше б ты, Евка, мужика себе завела какого-никакого, хоть слепого да завалящего, а с прибором. Так он хотя бы драл тебя, полуногую, и похваливал, да так, чтоб пиджак его от счастья вашего с ним заворачивался.

Но всё же самым первым потрясением стал не он, не Иосиф Александрович. Ещё раньше стихов ударили по ней картины, музей, живописное искусство, к которому притулилась, в общем, по случайности. Потом, через пару лет с ужасом подумала, что могла бы в тот божий день устать хромой ногой где-нибудь в другом месте, под другими липами да тополями, да сунуть нос куда-то по соседству. В химчистку, к примеру, что располагалась неподалёку, и тоже со скамеечкой и похожим на этот липовым входом. Они ведь шли чередой, выставка за выставкой, одна экспозиция меняла другую, и каждая становилась частью её самой, смотрительницы Ивановой. Когда на другой день после первого пристрелочного разговора с замшей её поставили на третий «плоский» зал, там уже завершалась экспозиция «Галантные игры» — французская гравюра эпохи рококо. Ева Александровна успела лишь обалдеть, что такое бывает вообще на белом свете, в принципе. А её и сняли сразу на другой день: кончилась. В детдоме у них при входе висел цветной плакат «Школа — производство — вуз!». Сразу за ним — графики и расписания. А в конце первого этажа вывешивались приказы по детскому дому № 17, непосредственно касавшиеся воспитанников. И ещё в медсанчасти во множестве наличествовали фабрично выполненные предупреждения о болезнях и способах профилактики основных подростковых заболеваний. Всё. Дальше по части художественного осмысления быта и жизни в целом каждый был сам себе канарейка. Особенно когда воровать в бюджетной сфере уже было не из чего, под самый конец удалых девяностых, под дефолт этот проклятущий.

Тут же — чужая, недосягаемо прекрасная, к какой не будет возврата уже никогда, — жизнь других. Франция, конец девятнадцатого века. Богемный стиль «Мулен Руж». Эстетика борделя: все эти перья, блёстки, платья чумовые с пышными юбками, боа, веера, шляпы, разнузданный канкан. Декаданс — да! — она тоже знала теперь это невероятное слово; оно же стало одним из первых в числе других, намертво вошедших в её поздний лексикон, по истечении лет работы в зале.

Тулуз Лотрек — о боже! — любимый, любимый, безногий калека, куда ему до её бодрой ходячести, но и ей — до его гения. Вся жизнь — безудержный карнавал, какого не будет никогда, даже на порог и тот не пустят, в переднюю, где лишь обувь разуть да палку опостылевшую притулить.

И ещё, ещё! Середина семнадцатого века! Куртуазный стиль регентства и вычурный салонный — Людовика XV и его фавориток: эстетика будуаров, ленты, банты, фижмы, каблуки, утончённая, изящная эротика, о которой сама ни сном ни духом, бесчисленные оттенки настроений, намёки, пронизанные иронией, про которые ей, равно как и обо всём остальном, кот наплакал, бог не выдал, свинья не съела.

Но и всех узнала, запомнила, впитала: Франсуа Буше, Антуан Ватто, Жан Оноре Фрагонар.

Поначалу брала всё подряд, без разбора, глазами, воздухом, всею головой, начиняя её впечатлениями, красками, сюжетами, первыми грубыми запахами эпох, со временем перетекших в ароматы тонкие, оттеночные, неслучайные. И сразу вслед за первым потрясением — другое: выставка французского рисунка шестнадцатого-двадцатого веков из венской Альбертины. Тоже досталось и глазам, и уму, уже начавшему просыпаться, действовать, постигать новое со скоростью, превышающей быстроту набора всех прежних, вместе взятых, представлений о том же самом, условно в ту пору ещё прекрасном мире. Так было все её первые музейные годы — вживание, свыкание, соединение нутра с собственным зрительным залом, и не только. Со всей этой великой музейной кухней.

Оба «плоских» этажа и нижний «каменный», коли не получалось обойти в промежутках между трудом и пустотой, осваивала отдельно, вне часов основного присутствия. Тем более что альтернативы по-любому как не было, так и не возникало, за исключением продуктовой точки в Товарном и «культурного» канала, где сходились нужные векторы.

А потом французиха эта приехала с мужем-президентом, дай бог обоим им здоровья. Ну и захотела выпендриться. По крайней мере, так ей всезнающая Качалкина доложила. Возжелала, сообщила ей та, фрукта с непаханого поля, а что неудобье для неё одной рыхлить придётся, так про то не подумала. Тогда и её, Качалкину, к приготовлению скорейшему привлекли. Тоже, как и Иванову, в наблюдатели пристроили по цепочке: «могила» — этажи — залы. И оплатили сверхурочные, всем. Что до Евы Александровны, то блаженна была она одной лишь мыслью, что высветится наконец на усладу всем глубоко сокрытое. А так лишь покоилось да плесень собирало. Всесвятской-то без разницы, лишь бы не на свет, не на показ, не в обозрение. Качалкина и та повозмущалась для виду, назвав директрису «псиной старой на прокисшем сене».

«В смысле реки?» — не поняла её тогда Иванова, предполагая сложносочинённую идиому с французским вывертом.

— Да какой ещё тебе реки, ненормальная! — огрызнулась Качалкина, недовольная перекройкой так удачно ею найденного свежего образа примадонны. — Собака она обыкновенная, и всё, ни себе ни людям!

Но, кажется, такая оценка лишь взбодрила Еву Александровну, она трудилась с энтузиазмом, как могла, способствуя приготовлениям внеочередной экспозиции. Именно тогда и пронесли мимо неё Шагала, Марка Захаровича, о котором слыхала разве что в смысле забавности фамилии. До той даты, как ни странно, не выставляли его в её зале, не встречался ей этот художник и в других музейных пространствах, не упоминался особо и у местных смотрителей. Это год был уже 2008-й вроде. Она всё ещё совершенствовала себя в уроках классической живописи, хорошо помнит. Все у неё были, считай, на карандаше, от Средних веков и до классиков двадцатого столетия.

Ко второй половине тех же нулевых возникло ощущение некоторой уверенности в себе. Жаль только, обсудить такое дело всё равно было не с кем. А ведь и правда, стала узнавать живопись по руке, по кисти художника, по манере. И фамилия, как правило, уже угадывалась сама, без напряжения мысли и принудительного наморщивания лба. Одновременных выставок, бывало, случалось у них до пятнадцати штук, если брать по всему музею. Так она шла наобум, не зная точно, где и какая, и намеренно не интересуясь новыми экспозициями. Проверяла себя же, свою наученность, отгадает или споткнётся. Шла, глядя строго под ноги, и больше никуда, думала о глубоко постороннем, хотя круг этих дум привычно обрывался по истечении короткого списка неслучившихся событий по линии блочки — Товарное — автобус — метро — музей — метро — автобус — Товарное — блочка — мимо галантереи с булочной. Командовала себе точку сто`па, поднимала глаза, неизменно в центре зала, чтоб не читались имена, и перебирала глазами портреты, пейзажи, натюрморты. Ни на кого не обижалась, если картины узнавались надёжно и сразу. Не по кисти — в силу их же известности.

Спустя ещё год-другой догадалась: это ей так казалось, что известные. На самом деле ничего подобного: просто настолько уже набила руку и глаз, что со временем стала принимать собственное умение узнавать авторов за якобы накатанную в народе популярность того или другого холста. Шишкин, Суриков, Ивáнов, Куинджи, Крамской, Ге, Репин, Кипренский, Брюллов, Федотов, Айвазовский, Перов, Верещагин. Целый сонм мастеров девятнадцатого века. Все они шли на раз, практически безошибочно узнавались после одной-двух работ. Но это если крупные формы, большеразмерные холсты, к тому же в основном пейзаж или портрет. Чуть сложней дело обстояло с натюрмортами. Здесь картина столь же выигрышной с первого взгляда и ясной уже не казалась, приходилось пристально всматриваться, думать анализировать, вспоминать, сравнивать, вылавливать детали, внимательно обследуя колористику. И тем не менее складывалось. Попадала, почти всегда безошибочно угадывала авторство.

Качалкина исподволь наблюдала за подругой и искренне недоумевала, время от времени заставая Еву на месте неприкрытого покушения на их не замутнённую культурной непоняткой дружбу. Ну никак не поддавалось разуму, что та обходит музейные территории не по конкретному делу, а чисто из личного интереса к обильно наваленному, куда ни глянь, искусству. То «до» застанешь её по соседству с собственным залом, а то, глядишь, и «после» вовремя не покинет, заспешит ухватить несмотренное у чужих. Это было непонятным. Это было вообще необъяснимо. Это было подозрительным и гадким на корню. И это смахивало, в конце концов, на лёгкую малахольную форму психиатрии.

Разумеется, Ева знала об этой подозрительности Качалкиной, поскольку всё же иногда смотрела её, проверяя степень домашней опасности для неё же самой. Попутно выяснялись и мелочи, как, скажем, эта. Но зато там не было озлобления, и это считывалось более чем отчётливо. Скорее всё там уже изначально скрадывалось милой и отчасти трогательной недалёкостью, не подымавшейся в мелкотравчатости своей выше тут же хоронимых ею подозрений. И потому не требовавшей осуждения и полного охвата с её всевидящей ведьминской стороны.

И вообще, в ту пору Качалкина только пришла на службу и потому системно уложенными суждениями обзавестись ещё не успела. Иванова же осваивала тогда русских художников второго ряда, пытаясь в узнавании своём приравнять их к первому, главному перечню воистину больших мастеров русской кисти. На кону стояли Константин Флавицкий, Карл Гун, Евграф Сорокин, Михаил Боткин, Василий Худяков, ну и прочие из распрекрасного девятнадцатого века.