Ева слушала, обхватив горло рукой и слегка раскачиваясь телом из стороны в сторону. Лишь верная палка удерживала её от того, чтобы не потерять равновесие. Тем временем дядя Ивáнов продолжал рассказ:
— Однако смотрю, шевелится что-то. Под юбкой у неё. То, что имелся живот, было заметно и так, но, однако же, я и подумать не смел, что такое может случиться при столь ужасных обстоятельствах. Оно уже выходило, дитя, головка показалась, и слабые движения были там внутри, я это почувствовал. Ты это выходила, Ева, ты. — И развёл руками. — Ну, я-то головочку твою обхватил как сумелось и на себя помалу тяну. Ты и пошла вслед моему усилию. А как до плечиков дошло, так застопорилось. Ни туда, ни сюда. А мама твоя мёртвая, сама понимаешь. И что делать дальше, не знаю. Вокруг темень, дождь льёт так, что глаза и мысли заливает. Хоть стой, хоть умирай! А ты молчком застыла, ни крика, ничего. Ну, думаю, дело труба, сейчас и маленький умрёт без помощи. И решаюсь. Одной рукой шейку зацепляю твою, другой — головку поддерживаю. И опять тяну. Быть может, излишне резко взял, но это я уже потом сообразил, задним умом. А только показалось мне, в шейке твоей хрустнуло еле-еле. Или же мне просто так почудилось через весь этот вихрь ужасный и мрак небесный. Привиделось. И вдруг — р-раз! — и вышла ты, целиком, как вывалилась. И пуповиночка следом. И снова не знаю я, что и как. А только другого выхода так и так не имелось, Евушка. Прикрыл я тебя отворотом материной юбки — и наверх, на пригорок, опять к причиндалам своим. Ножик перочинный хватаю, каким карандаши зачинял, и обратно, к краю воды. Ну и режу её поперёк, одним движением. И перехватываю своим же шнурком, пуповиночку твою. А дальше майку с мамы твоей сдёргиваю, оборачиваю тебя в неё — и наверх, к сумке. Кладу, лямки через плечо — и на велосипед. Остальное бросил, не до того было: и своё написанное, и мамочку твою неживую…
А дальше… Дальше в город въехал и в первую же клинику-поликлинику. Туда зашёл, ору, мол, врачей сюда, каких-никаких, ребёнка спасать! Тебя то есть. Ну, они там засуетились, забегали, но я уже в стороне от этого был. Успели только данные мои записать и телефон. А я нервничаю ужасно, психую, что пейзаж-то мой без присмотра остался. Да и с телом надо чего-то решать. В общем, в милицию подался, тоже в ближайшую. Ворвался, говорю, мол, женщина мёртвая на Протве, у плотины, срочно машину давайте, я покажу. Ну, они сначала подумали, что чокнутый или пьяный. Но потом с поликлиникой той связались и вроде согласились. Стали машину искать свободную, а — нету, все на вызовáх или не заправлены. Ну, в общем, пока отозвали, пока приехала, пока заправились по пути, да пока на место само добирались, там уже… — он вздохнул и покачал головой, — там уже море разливанное. Плотину превысило, вода разлилась. Где был берег, там сделался залив, и только самый верх пригорка моего не зáлило. А только уж без разницы: ни тела женского, ни причиндалов моих никаких, ни, главное дело, холста того, которым собирался я себе же самому другую новую мою жизнь открыть…
Она стояла недвижимо, впитывая, сглатывая слова, что выговаривал призрак. Неслышимые звуки эти, огибая фигуру, влетали в область затылка и далее уже рассыпались по телу Евы Александровны и серыми до грязной мути, и абсолютно контрастными чёрно-белыми осколками. Рядом валились прочие неровные обломки и кривоватые обрывки тех же слов и букв. И каждый из них, пронзая плоть, задевал острым краешком частичку души её: тут, там, а то и везде.
Больно не было, хотя она точно знала, что боль была, присутствуя в каждой клеточке внутреннего устройства.
Было бесчувственно. И от этого становилось ещё страшней. Хóлода от продолжительного стояния на морозе не ощущалось. Казалось ей, что не было в тот момент вокруг неё вообще никакой температуры. Да и в самóм теле, скорее всего, любой градус, будь хоть ниже, а то и выше нуля, также отсутствовал напрочь. Ощущалась лишь дикая горечь от невосполнимой утраты того, что вчера ещё не было болью, не зналось, как возможное, не виделось, как необратимо свершившееся когда-то и где-то, но только не с ней, и так уже хромоногой неудачницей по жизни и по любви. И ужасней всего, что не было этой чёртовой любви, совсем.
Ивáнов между тем рассказ свой не завершил. Он продолжал:
— А на другой день звонят мне уже из одного приютского заведения, интересуются: мол, поскольку дитя, вами спасённое, похоже, сделается полной сиротой, то не станете ли возражать, уважаемый спаситель, чтоб ему вашу фамилию присвоить. Такая, говорят, имеется в практике нашей заведённая традиция, чтобы в честь избавителя было. А имечко, сказали, мы уже и сами придумали в отсутствие безвестного папочки — Ева. По типу первородной женщины без мужского родителя. Да к тому же в семь месяцев случилось. Ну и заодно, сказали, отчество позаимствуют. Тоже в силу сложившейся практики подобных дел. — Он вздохнул, пожал плечами: — Ну, я что, я, разумеется, проявил участие, подтвердил согласие. Хотя сама же понимаешь, фамилия наша с тобой так и так ничем не примечательна, коли ударение на «а» не придётся. — И благожелательно кивнул. — Ты же, крестница моя, как «Иванóва» звучишь, а не как «Ивáнова», верно?
— Верно, дядя Саш, — согласно кивнула Ева, уже почти целиком вышедшая из странного анабиоза, — дальше постараюсь звучать правильно, если, конечно, вы позволите. — И тут же спросила, внезапно припомнив нечто, о чём узнать хотела ещё в самом начале этой совершенно непредсказуемой беседы: — Так почему же вы всё-таки умерли, дядя Саша?
— Ну, тут совсем просто, — отмахнулся он, будто всякая беседа с ним в качестве призрака неизменно заканчивалась подобным интересом со стороны вопрошавшего. — Я на другой же день, как там подсохло маленько, на пригорочке этом, да и вода более-менее сошла, вернулся туда, с новым холстом. Подумал, пока горячо ещё чувство во мне, то самое, что и есть озарение, какое нежданно для меня же самого с неба свалилось, то, мол, успею новый пейзаж начать, не хуже прежнего. Ну, чтобы окончательно утвердиться в себе, в своём внезапно открывшемся даре видеть, как раньше не мог. И сразу же — класть на масло, тоже как до этого не умел.
— И?! — с надеждой в голосе воскликнула Ева.
То, что висело в гостиной сестры художника, будто враз испарилось в её воображении, оставив стены жилья Ивáновых голыми, обновлёнными, готовыми для новой, совершенно замечательной на этот раз развески.
— И? — пожал плечами Александр Андреевич. — И — всё! Всё на этом, совсем и окончательно всё! Не пошло. Ничего будто и не было, ни крупинки малой не осталось от той вчерашней одержимости моей, будто мухи её разом съели и на то место, откуда явилась она, всей оравой помёту мушиного навалили, прости господи. — Он вздохнул. — Я и на другой день пытался. Думал, просплюсь как следует, а то, может, история с этими родами всю эмоцию мою перешибла, тем более что женщину эту, маму твою, так и не нашли, хотя и искали весь день, дно щупали, водолазов вызывали. А про свой пейзаж даже не говорю: уж он-то любому прохвосту на стену ляжет, даже если и не потонул.
— И как же дальше сложило-о-ось? — явно разочарованно протянула Ева Александровна. — Что было потом?
— Потом? Потом прошёл ещё один день и ещё одна ночь. И я отдал концы. Под утро было, причём ни сердце не прихватывало, ни в голове никакая жилка не взорвалась. Просто понял я вдруг с окончательной ясностью, что художником не стану. Уже никогда. После чего повернулся лицом к стене и умер, без болей и сожаления, в пятьдесят два года, равно как и предок мой, царствие ему лишний раз небесное, великому мастеру.
Оба помолчали. Затем она спросила:
— Прощаемся, дядя Саша?
— Прощаемся, крестница, — отозвался призрак.
— Да, и хочу ещё сказать вам, чтобы вы не обижались на Марка Григорьевича, если считаете, что это он на вас тогда подумал, насчёт «Архипелага». Ему так передали специально, чтобы обоих вас убрать, разом. И отвести подозрения от себя. Это дело рук Казачковского, вашего нового директора в прошлом.
— Да я в курсе, Евочка, спасибо. А с Мариком мы и так уже помирились. Видимся, бывает, и даже словечком порой перекинемся за прошлые дела. Тут, надо сказать, в мире мёртвых, никакая ложь не проходит. Да и правды никто специально не доискивается. Здесь всякое слово — просто слово, и ничего больше. Как и любое действо есть поступок безо всякого другого дна, кроме единственного. Здесь, милая, фильтр такой, что не то что обман, даже слабая мысль о нём невозможна. Все мы тут на поверхности, всё наружу, всё напоказ. Хоть чаще и не видны, никто никому. Многие от этого страдают, кстати говоря, многим не по себе. Так что лучше и не привыкать ни к какому двоемыслию. Там у вас, я имею в виду. Не то здесь удобно не покажется, а только после изведёшься подчистую. И поделать уже ничего будет нельзя. Поздно. Не тот, как говорится, колер.
— Вы там супруге его милейшей от меня поклон передайте, если не трудно, — оживилась Ева Александровна, искренне порадовавшись такому обороту событий, — скажите, помню её и поддерживаю наше с ней жильё в полном порядке. Так что пускай не переживает попусту, а то она ко мне что-то не заходит совсем, ладно?
И прощально глянула в пространство за камнем, где расположился призрак. Однако ничего уже не было, кроме окончательно осевших на могилы плотных сумерек и совершенно замершего, высушенного морозом мёрзлого воздуха, ещё недавно слабо шевелящего полупрозрачное дяди-Сашино изображение.
Уже почти на ощупь пробив темноту, она вернулась к машине и постучала в окно.
— Это чего, всё?! — искренне удивился Николай. — И пары минут не прошло, а уже наобщались?
— Всё успешно? — вежливо поинтересовалась Сашенька.
— Более чем, — неопределённо мотнула головой Ивáнова без какого-либо выражения на лице.
И забралась к ним в тепло. Разумом она ещё не успела толком постигнуть то, что узнала о себе и собственной матери. Как и не понимала пока, было ли то вещью ужасной. Или, быть может, было бы правильней это же самое считать удивительной удачей и чудесным спасением своим, невзирая на родовую травму? На одной чаше весов находилась незнакомая мёртвая мать. На другой — сама она, чудом выжившая, пожизненно хромая ведьма приятной наружности и без материальных накоплений, хоть и с малогабариткой в отдалённом от жизни Товарном. Но и без малейшей перспективы на карьеру, любовь и семью.