Оглядевшись, Тырков сходу оценил обстановку. По двору рассыпалось десятка два польских копейщиков и гайдуков. Стараясь не шуметь, они рубили и кололи уснувших мертвецким сном дружинников. Скорее всего это один из недобитых отрядов Ходкевича. С вечера он укрылся где-то на замоскворецких задворках, чтобы поутру мимо утомленных ожесточенными боями ополченцев ускользнуть за земляной вал Скородома. Караульщиков ляхи сняли бесшумно. Могли бы мимо спокойно пройти, так нет же, решили напоследок свою удаль показать, уходя, погромче дверью хлопнуть.
— Отсечь ворота! — заметив неподалеку Афанасия Черкасова, распорядился Тырков. — Живыми ляхов не выпускать!
А ермачата уже и сами сообразили, что делать. Вместе с ними бросился к воротам и Федор Пожарский.
— Се́ргиев! — подражая отцу, срывающимся голосом закричал он.
— Се́ргиев! Се́ргиев! — с готовностью подхватили ермачата.
В это время конный рейтар, свесившись до земли, выхватил из костерка дозорщиков самую большую головешку и ловко зашвырнул в открытые настежь ворота мякинника. Внутри полыхнуло. Из сарая начали выскакивать ополченцы, иные из них в горящей одежде.
Чертыхаясь, Тырков кинулся наперерез рейтару и саблей вышиб его из седла. Затем вбежал в заполыхавший местами сарай.
Лавка, доставшаяся Микеше Вестимову, находилась в дальнем углу. Именно там пламя вскинулось выше и гуще всего. Разыскав Микешу, Тырков подхватил его на руки. Но тут на спину ему обрушился огненный ком. Кольчужку Тырков на ночь снял, чтобы дать отдохнуть утиснутому в длиннополый байдан телу, а мокрый кафтан сменил на сухой охабень. Вот и стал легкой добычей набирающего силу огня.
Превозмогая боль, задыхаясь от дыма, Тырков поспешил к выходу. По пути к нему присоединился Сергушка Шемелин. Голыми руками он стал срывать с воеводы клочья горящего охабня, но Тырков ругнул его:
— Дурак! Сперва раненых выноси!
Сергушка послушно унырнул в клубы красного дыма, а Тырков вместе с Микешей повалился на дворе в мокрую от росы траву. Первым делом он сбил огонь с Микеши, потом опрокинулся на спину и стал растирать о землю язычки вылетающего из-под него пламени.
Тут-то и ожил рейтар, кинувший в мякинник пылающую головешку. Из последних сил он поднялся на колени и, увидев рядом с собой сразившего его воеводу, злорадно вонзил ему в грудь острие кончара. Затем с горделивой улыбкой рухнул замертво. Улыбка эта словно говорила: так умирает истинный шляхтич.
Тырков, слишком поздно заметивший опасность, успел на пядь отодвинуться от удара. Кинжал угодил ему меж ребер справа, а мог бы в сердце. Тело пронзила острая боль. Но ее тотчас затмило обморочное удушье. Будто кто-то изнутри дыхание перекрыл.
Сам не сознавая, что делает, Тырков притиснул ладонь к ране, и почувствовал живительное облегчение. Дыхание, пусть и не полностью, вернулось к нему. Оно клокотало, пузырилось, булькало на его покрытых розовой пеной губах.
С трудом поворотив голову, Тырков глянул на мертвого рейтара, на его торжествующую улыбку и усмехнулся:
«Это не я, это ты себя утихомирил… Тебя сюда не звали. Прежде чем хоронить других, себя похорони. У нас не Польша, есть и больше…».
Расправившись с наскочившими на дружину поляками, ополченцы спохватились: а воевода Тырков где?! Стали искать. А он вон где — раненый и обгоревший под ногами у засадников лежит. С открытыми глазами. Рану на груди зажимает. Как мел белый, с хриплым дыханием, но живой.
Кликнули лекаря.
Первым делом Еська Талаев с помощью ермачат бережно приподнял Тыркова и дал выпить двойного вина [99] с травами. Затем, пропитав тем же вином сложенный в несколько слоев тканец-рединку, объяснил Тыркову:
— Лях тебе плючю [100] продырявил, Василей Фомич. Это грудные черева, что дыхание делают. А с дыркой какое дыхание? Вот ты и захлебнулся. Хорошо, рукой закрыть догадался, не то бы сразу по́мер. Теперича надо надежней ее запечатать. Сделаем так: ты руку сымешь, а как я на рану покрышку положу, опять прижмешь. Договорились? Тогда с богом…
Тырков послушно отвалил ладонь, захлебнулся, напрягся, но Еська успел наложить на рану широкую ленту-рединку и, вернув руку воеводы на место, успокоил его:
— Вот и ладно. Вот и хорошо. Час терпеть, а век жить. Придерживай затычку, покамест я с ожженьями не разберусь.
Осмотрев спину Тыркова, Еська достал из своего лекарского кошеля шильную иглу, накалил ее над не угасшим во дворе костерком и давай прокалывать волдыри. Заодно сор, набившийся в ранки, выковыривал. А сам знахарскую примолвку принялся нашептывать:
— Стань, раб Божий Василей, благословясь и перекрестясь, пойди в чисто поле за воротами. В чистом поле стоит святой камень, на том камени сидит красна девица с шелковой ниткой, рану зашивает, щипь унимает, кровь заговаривает рабу Божиему Василею. А чтобы не было ни щипоты, ни ломоты, ни опухоли, тем моим добрым словом ключ и замок отныне довеку будет. Заговариваю я раба Божия Василея от порезу и ожжения. Булат, прочь отстань, а ты, кровь, жечь перестань. Аминь.
Продолжая шептать еще что-то, Еська обожженные места пахучим снадобьем смазал, а сверху жеваные из черного хлеба лепешки прилепил. Такими же лепешками, но жеваными с солью, он обложил рану на груди Тыркова и лишь тогда одной длинной тесьмой грудь и спину ему перевязал.
— Вот наперво и все, Василей Фомич, — деловито сообщил он. — Ты в памяти. Так и дальше будь. Тот здоровья не знает, кто болен не бывает.
— Буду! — едва ворочая языком, пообещал Тырков. — Рука у тебя легкая, Еська. Хоть вторую плючю дырявь… — и провалился в душное, стреляющее тупой болью забытье…
Очнулся он в келье Крестовоздвиженского мужского монастыря, что возле лесного островка у речки Неглинной расположен. Долго не мог понять, где находится, почему лежит на животе с неудобно повернутой набок головой, а тело его наполнено отдающей в грудь и спину болью.
Услышав чьи-то приглушенные голоса, Тырков позвал:
— Эй! Кто тут? Отзовись!
И тотчас у его изголовья возник большой лохматый Сергушка Шемелин.
— Наконец-то ожил, Василей Фомич! — радостно зачастил он. — А то все спишь да спишь. Как убитый. Я уж в беспокойство впал. Сколько можно? Попугал и будя.
Тырков поневоле улыбнулся. Его растрогало по-детски откровенное изъявление чувств Сергушки.
— Шею ломит, — пожаловался он. — И ноги затекли.
Сергушка заботливо приподнял его и, повернув на бок, стал подтыкать, где надо, набитые соломой подушки.
— Еська не велел тебя ворошить, — попутно рассуждал он. — Но коли ломит, так и можно. Верно я говорю, Василей Фомич? Ты отдыхай себе, а я возле посижу. Глядишь, здоровьечко и прояснится.
Тырков узнавал и не узнавал Сергушку. С виду здоровущий парень. За три месяца белесый пушок на его лице заметно отрос, в бородку и усы превратился, кожа загорела, обветрилась, веснушки исчезли, меж бровей строгая складка легла, а говорит и воспринимает все с доверчивой наивностью деревенского мальчишонки. Сразу видно — чистая душа. Век бы ей такой оставаться.
— Посиди, заботник, — благодарно накрыл его руку своей Тырков и, передохнув, продолжал едва слышным голосом: — Я что-то плохо соображаю. Где мы? Где остальные?
Сергушка и рад стараться. Присев рядышком, он заговорщически спросил:
— Как тебя подранили, помнишь? Ну вот. Дальше Еська тебя на скорую руку подлатал. Тут как раз младший воевода Кирила Федоров вернулся. А ты без памяти лежишь. Он пулей вестового к Пожарскому отправил. Так-де и так. Жду-де распоряжений. Князь его на твое место тут же и поставил, а тебя велел сюда с великим бережением перенести. После де́ла у Крымского брода Кузьма Минин к тебе дюже ласковый. Сам проведать пришел, но ты сильно плох был, даже глаза не открыл… А тут хорошо. Тишина. Покой.
— Тут — это где?
— В Воздвиженском монастыре, где же еще? — удивился его непонятливости Сергушка. — Отсюда до Кремля рукой подать. Вот какой тебе почет, Василей Фомич. Будто боярину. Теперь я у тебя навроде келейника. У-у-у-еее! Монахи-то воздвиженские сами тебя взялись целить. А Еське Талаеву обидно: чем он хуже? Так прямо им и заявил: болезнь-де сама скажет, чего она хочет и кого слушаться будет. Ясное дело, Еську. У него одно правило: кроме смерти, ото всего лечить. Монахи здешние Еське никакой не указ. Он тебя на свой лад целить и перевязывать прибегает. Такой человек, хоть и попал к нам из разбойных воропаев…
Тырков слушал Сергушку не перебивая. Пусть выговорится. Что надо, он и сам из его речи выберет. Да и не до разговоров ему пока. Голова кружится, а в теле такая слабость, что даже на улыбку сил нет.
— Опять же сказать, не с одним Еськой такое превращение вышло, — ободренный молчаливым вниманием Тыркова, возбудился Сергушка. — И-и-и-и! Сплошь и рядом! Но ежели подумать, от ляхов тоже польза есть. Через них народ объединяться стал, силу свою почувствовал, согласие. Кто кем раньше был, на лбу не написано. Зато видно, каков каждый из себя сейчас. Нашу дружину взять. У-у-у-еее! В дорогу из Тобольского города все разные пошли, а ныне поглядеть — совсем другие люди. Оно, конечно, твоими заботами, но не только. Долг-то у нас на всех един: уберечь, что отцы дали. Без корня и полынь не растет. Оттого на пошибаниях с Ходкеевым войском никто из наших не сплоховал. И не сплохуем! Вот те крест!
Тут Сергушка размашисто перекрестился и доверительно вспомнил:
— Когда я еще мальцом был, тятька мне иной раз ухи долонями зажмет, вздымет за голову повыше и спрашивает: Москву видишь? Да как ее не увидеть, если я на шее, как куренок, болтаюсь? Вижу, говорю. С тех пор я к Москве двояко настроен. С одной стороны знаю, что это царь-град. Тут все, кроме птичьего молока, есть. Как в сказке. Кто в Москве не бывал, красоты не видал. Но зачем же за ухи-то вздымать? Ныне вот она, эта Москва. На себя не похожа. Осталось в Кремле побывать, на государское место да на Китай-город своими глазами глянуть… Одного в толк не могу взять, откуда тут