Мужчина во цвете лет. Мемуары молодого человека — страница 101 из 109

— Послушай, не будь идиотом, — сказал он. — Человек без чувства юмора попросту нуль.

Против этого мне возразить было нечего.

— Что тебе не нравится? Чего ты дуешься? Из-за того, что не все в жизни происходит по твоему хотению? Так это же нормально! Думаешь, у меня мало причин, чтобы надуть губы? Да пойми ты, свои записочки Деду Морозу с загаданными желаниями мы можем нацепить на гвоздик в одном месте. Что же тогда остается? Импровизация.

Говорил он с удовольствием, со смаком, кривя свой грубый боксерский рот в саркастической, насмешливой или драматической усмешке. Его крупное лицо придвинулось ко мне совсем близко, я отчетливо видел жирные поры, рыжеватую щетину. Во мне все еще переливалась злость, но уже не та, прежняя, безоглядная, бездонная, необъятная, на краю которой я стоял, вытянувшись в струнку, как стоят на морском берегу, не дерзая отгадать, что там, за горизонтом.

Слушая речи Яниса Зариня, а главное, наблюдая за его бойкой, — это еще куда ни шло, — но подчас и довольно банальной мимикой, я не мог не почувствовать того несокрушимого жизнелюбия, неистребимого оптимизма, что излучала его в общем-то малосимпатичная персона. Не скрою, меня это открытие повергло в смятение. В первый момент я даже испытал сожаление, как это обычно бывает, когда осознаешь, что нечто интересное открыл для себя слишком поздно.

Нет, Янис Заринь не пытался мне заговаривать зубы. Он говорил с той убежденностью, которая уже сама по себе чего-то стоит, он весь вибрировал, рвался вперед, казалось, малейший толчок, и он сорвется с места; чем-то он напоминал заядлого охотника, всегда готового начать сначала: шагать без дорог и мостов, находить и вновь терять след, почти схватить и все же упустить; в дождь, в пургу, в слякоть, когда за шиворот льет и ветер до костей пронизывает.

Слушая Зариня, мне почему-то вспомнилось чье-то высказывание о народных песнях: нет в жизни столь ничтожного, столь низкого, недостойного, беспросветно тягостного события, которое воображение не сумело бы переплавить в увлекательный и благодатный материал.

Философия Яниса Зариня была не так уж примитивна. А невозмутимость, с которой он подходил к любому явлению, казалась несокрушимой, незыблемой.

— Никогда не следует бетонировать свои представления, — сказал он, — это величайшая глупость на свете. Если некоторое время было так, это не значит, что так должно быть всегда. Тебе вот кажется: твой старый добрый дом превращен в постоялый двор. Но такова жизнь. Ты что же, хотел, чтобы твоя мама воспоминаний ради о прекрасном вашем прошлом здесь устроила музей? Почему тебе кажется, что мать, решая свои проблемы, должна всегда считаться с тобой? Сколько тебе лет? Двадцать? Ну рассуди, через год или два ты женишься. Или в угоду матери в холостяках останешься? Черта с два, милок! И ни малейших угрызений совести при этом не почувствуешь. Да и чего ради угрызаться? А с чем останется мать? С мужем. Дрянным, никудышным, но все-таки мужем. Скверные, они-то им подчас и больше по душе. О таких, видишь ли, надо заботиться…

Во дворе зазвучали голоса. Ундавит глянул в окно, и по тому, как вытянулись его черные брови, я понял, что возвращается мать. Мне захотелось выйти ей навстречу, но я не сдвинулся с места. Странная получилась встреча: Заринь, прервав свои разглагольствования, растянулся на полу перед мотором, Ундавит в напускном безразличии листал телепрограмму. А я закатывал рукава рубашки.

У матери в каждой руке было по тяжелой сумке. Вид она имела возбужденный, взвинченный и, возможно, как раз поэтому выглядела хорошо: румяные щеки, горящие глаза.

— Может, все-таки освободите меня от ноши…

Эту фразу мать, должно быть, приготовила заранее, — никак она не вязалась с выражением ее лица, — но мое присутствие несколько расстроило сценарий.

Превозмог оцепенение, бросился к ней, схватился за сумки.

Однако она не захотела выпустить их из рук.

— Погоди… Дай поглядеть на тебя.

Прозвучало это столь же сурово, как и предыдущая фраза, но в глазах — радость и удивление. Да, она растерялась. Теперь в ней боролись противоположные чувства: держать ли и дальше себя в узде или отпустить поводья? Никак не могла решить — разыгрывать все по сценарию, заковавшись в броню солидности, или махнуть рукой и предстать во всей беззащитности.

Я стал отбирать сумки. Мои ладони легли на сжатые пальцы матери, стиснули их. И жест этот обрел какую-то особую значимость. От него мать как бы надломилась. Она искала во мне опору. Мы прижались друг к другу. Пальцы ее разжимались. Но тяжелые сумки она не просто отпускала (вполне возможно, она не замечала их), а как бы вглаживала их мне в руки.

Я уже не видел ни Яниса Зариня, ни Ундавита. По мне, они могли быть и не быть. Хотелось вот так стоять, плотно прижавшись к матери, это касалось только нас одних. И сквозь нас летели электрические заряды — по замкнутой, только нас соединяющей цепи.

Освободившиеся руки матери поднялись вверх, и у меня было такое чувство, будто взлетели голуби, — ветерком повеяло, концы крыльев чуть не коснулись лица, вот они опустились на спину, на плечи, легонько поскребывают коготками и, стремясь сохранить равновесие, всплескивают крыльями. Весь в напряжении и в то же время удивительно раскованный, я ждал продолжения, ждал, что будет дальше; пальцы матери скользнули по моей шее, пригладили волосы, дернули за мочку уха.

Честное слово, не знаю, как долго мы простояли. Когда я опомнился, очарование прошло. Пальцы матери деловито и буднично скользнули по отвороту моей белой сорочки.

— Воротничок не первой свежести.

— Вчера только стирал.

— Белая сорочка стирается ежедневно. Картошку поставь в стенной шкаф. Осторожно… Там молоко.

В ее взгляде читалась то ли неуверенность, то ли уклончивость. Словно у нее болела голова, а я светил лампой в двести ватт.

— Ты бы мог наконец убрать свои железки, — сказала она Янису Зариню. Тон был нетерпимый и резкий. Не знаю почему, но сказать Янису Зариню что-нибудь хлесткое, по-моему, ей было просто необходимо. — Тысячу раз тебе говорила, что кухня — не гараж. Скоро ты винты начнешь хранить в посудном шкафу, а смазочное масло держать в чайнике.

Янис Заринь отреагировал так, как и следовало ожидать: он не обиделся, не взорвался, не стал возражать, однако и намерения послушаться не высказал.

— Милая, о чем ты беспокоишься? — не повышая голоса, с несокрушимым спокойствием возразил он, воспринимая этот наскок как чисто формальную оппозицию. — Мы живем в век техники. А это означает, что технике отдается все большая площадь. Площадь же с неба не падает. И техника выживает нетехнику.

— Кухня есть кухня.

— И кухня в наше время немыслима без машин.

— Только не таких.

— Ну, более прозаичных, скажем, посудомоечная машина, электромясорубка. В таком случае лодочный мотор — попросту деликатес. Сама захотела покататься на лодке. Так в чем же дело! Ради тебя и вожусь с этой рухлядью.

— Уж если этим приходится заниматься на кухне…

— Может ли быть иначе? Твоя кухня, твой мотор, твой муж…

Я вышел во двор, сел на скамейку под кустом сирени и уткнулся носом в горьковато пахнущие грозди. Неподалеку вертелся Ундавит. Набив рот горохом, он удивительно ловко выстреливал горошины через металлическую трубку, пользуясь своим оружием не менее эффективно, чем тупи-гуарни на берегах Амазонки пускают стрелы из духовых трубок. Кристап с Матисом прятались за углом дома.

— Послушай, Ундавит, ты когда-нибудь видел лошадь цвета сирени?

— Нет.

— Ха! Ну что мы говорили, он же дурак! — завопил Кристап из-за угла дома. — Он никогда не видел белой лошади!

— Ну подойдите, подойдите.

— Некогда нам, — отозвался Матис.

— Лошади меня не волнуют, — объявил Ундавит, — кавалерия есть только в индейской армии.

На миг мне показалось, что враждующие стороны удастся примирить: Кристап с Матисом разглядывали трубку Ундавита. В свою очередь Ундавит захотелось прыгнуть в яму, вырытую на краю двора. Но вскоре вражда разгорелась с новой силой, и противники поспешно разошлись по своим прежним позициям, пока, правда, воздерживаясь от каких-либо акций, зато щедро обмениваясь попреками и обвинениями.

Когда я про себя решил, что разумней будет не дожидаться обеда (каким будет этот обед, представить было нетрудно: Заринь трещит без умолку. Ундавит поглядывает исподлобья, мать угощает, а сам я, набираясь калорий, с небольшими промежутками киваю головой, лишь бы не создать впечатления, что стал глухонемым), мать неожиданно вышла во двор и села со мной рядом. Взлеты и падения страстей для нее, похоже, стали делом будничным. Вид она имела спокойный, радушный. Если бы пришлось это радушие с чем-то сравнивать, я бы, наверное, сравнил его с портовым молом — сооружение массивное и нужное, с громадным запасом прочности, способное выдерживать практически любые волны.

— Ты бы мог заезжать почаще, — сказала она, с присущей ей любовью к порядку разглаживая на коленях тонкую материю домашнего платья.

— Мог бы. Да не получается.

— Как вы там поживаете? Дедушка здоров?

— Как будто здоров.

— Не жалуется?

— Не жалуется. Пьет лекарства.

— М-да-аа, — вздохнула она, — возраст.

— А как у вас?

— У нас… когда как, — ответ был уклончивый.

— Я забрал книги, кое-какие бумаги.

— Все нашел?

— Да.

Мать разглаживала на коленях платье.

— Пока там спит Ундавит. Ничего другого не смогли придумать. Тебя это не беспокоит?

Мне показалось, что, дожидаясь моего ответа, зрачки ее глаз на мгновение застыли.

— Меня? — переспросил я и будто бы даже усмехнулся. — Ни в коей мере.

— Ну и прекрасно, — она и в самом деле обрадовалась.

— Боялась, что это тебе не понравится.

— Почему…

— Янис тоже не хотел. Да что же делать… По крайней мере, пока не устроится…

— Пустяки. Не думай об этом.

— Спасибо…

— Сама-то ты как?

— Ничего.

Меня поразило, насколько просто она это сказала — безо всяких претензий, без жалости к себе.