Мужчина во цвете лет. Мемуары молодого человека — страница 102 из 109

Суть вселенной проясняется со временем: поначалу кажется, что прекрасная карусель представляет собой тончайшую модель в смысле надежности и слаженности. Понемногу выясняется, что все это вместе держится довольно условно — что-то трещит и громыхает, соединительные скрепы слабеют, опорный столб качается, кренится. Что будет через миг?

Домой я воротился пополудни. Большой, как ни странно, уже вернулся из своей латифундии.

— В чем дело? Нездоровится?

— Нет, отчего же.

Большой безучастно сидел в громоздком каминном кресле, унаследованном им от своего отца, и, положив голову на спинку, глядел в потолок.

— Устал?

— Что за глупости! С чего ты взял!

— Обычно ты не рассиживаешь. И бываешь куда более разговорчивым.

— Вот до чего мы докатились. Если человек не болтает, как заводной, его подозревают в лености. Нет, Свелис, ты заблуждаешься. О здоровье справляйся у тех, кто трещит без умолку. Верные пропорции между мышлением и речью утеряны. Подчас мне кажется, у людей больше нет мозгов, остался только язык.

Я пригляделся к нему повнимательней. Не потому, что меня удивили его слова. Странным показался тон. Прежде самые горестные признания были пронизаны внутренним оптимизмом. На сей раз отчетливо слышалось: в нем говорят усталость и безнадежность.

В выражении лица как будто ничего особенного. Щеки даже румянее, чем обычно. Брови время от времени вздрагивали, что могло быть признаком боли.

— Сегодня ты рано домой заявился.

— Собираюсь в Союз, к писателям.

Это меня успокоило: возможно, я и сам сегодня странноват.

— А знаешь, Свелис, что самое забавное? Я усомнился в важности латинского языка.

— Это после шести десятков лет почитания и преданности?

— Да. Меня смущают японцы. Удивительно динамичный народ. А ведь без багажа латинской культуры. Что ты на это скажешь?

— По-моему, понятие «культура» становится чем дальше, тем запутаннее. По правде сказать, если бы мне предоставили выбрать книгу писем Сенеки или японский магнитофон, я бы остановился на последнем.

Большой довольно мрачно усмехнулся.

— Не о магнитофонах речь. О духовной стойкости японцев. Их умении на основе традиций строить новое.

— А что, если культурные задатки те же производственные способности, умение создавать материальные и духовные ценности? В нужных пропорциях. Рим, если мне не изменяет память, пропорции эти утратил.

— Согласно моим сведениям, картина иная. Рим пал от лени. Все началось с того, что сельский люд хлынул в города и превратился в тунеядцев, жаждущих зрелищ.

— Сегодня ты намерен посоветовать писателям изучать японский язык?

Большой улыбнулся и прищурил глаз:

— А не попробовать ли самому, а?

Посидев еще немного, Большой поднялся, собрал нужную одежду и отправился в ванную. Одевание он считал процедурой сугубо интимной, требующей уединения. И мне с детских лет запрещал дезабилье расхаживать по квартире. Вскоре Большой предстал предо мной в светлых узких брюках и коричневой велюровой куртке. Взгляд по-прежнему усталый, но достаточно энергичный. В общем и целом — страница журнала мод.

— Это что на столе за редиска?

— С садового участка.

— Такую мелочь не стоило и дергать.

— Я и не дергал. Помощник нашелся.

— Вор?

— Да как сказать… По-моему, вор. Хотя сам назвался учеником средней школы и вообще — за преступление, мол, это не считает, потому что стоимость вырванной редиски не превышает пятидесяти рублей. И грехом-де назвать нельзя, поскольку никакого бога в небесах не обнаружили…

Нет, все-таки вид у него был неважный.

Я стоял у окна и смотрел, как он уходит. Спина прямая, голова высоко поднята — это так. Однако ноги двигались одеревенело и походка была странная. Словно он превозмогал встречный воздушный поток. Словно тротуар обледенел.

Большой вернулся поздно. Казалось, выход не причинил ему вреда. Во всяком случае, хуже не стало, о чем говорило многое: добрый шматок кровяной колбасы на сковородке, пространные речи и выпитый стакан пива.

— Послушай, Свелис, это было в высшей мере поучительно, — рассказывал он. — Скажу больше, я ошеломлен…

Он преувеличивал. В тех случаях, когда Большой действительно бывал ошеломлен, он этого не показывал. Как недавно, излагая толкование греховности.

— В каком смысле?

— Во всех смыслах. Подумай только, кандидат филологических наук, сотрудник Академии наук разъясняет другим проблемы литературы, а к самому себе не предъявляет элементарных требований: все время вместо «что» употребляют «чего». Или другой пример: молодой драматург, дипломированный философ, теребя бороду, четверть часа подряд долдонит об одном и том же: молодежь оказалась в совершенно новых условиях, перед молодежью встали совершенно новые задачи. Как будто когда-либо было иначе. Те же вопросы, над коими ломал голову еще Гамлет. Быть честным или нечестным. Быть борьбе или успокоенности. Какую дорогу избрать — столбовую или тернистую. И все. Ну, допустим, этот бородач не знает истории. Но ведь Ромена Роллана, Толстого или наших братьев Каудзит литератор вроде бы должен был прочесть.

— Относительно латинского языка пришли к согласию?

— Не думаю.

— Ну, не расстраивайся… Пусть вопрос остается открытым.

— Скажи, как может литератор рассуждать о «неясности назначения поэзии»!

— А почему бы и нет?

— Поэт, которому приходится разъяснять назначение поэзии, попросту не нужен. Пусть он вслух разговаривает с самим собой. Те, кто сложили народные песни, знали о ее назначении. Знал Райнис. Знали Вейденбаум и Юрис Алунан.

— Это прошлое.

— Имант Зиедонис знает. Янис Петерс знает. Да разве всех назовешь.

— Вряд ли их можно причислить к молодым.

— Молодые тоже знают. Будь спокоен. Кому надо знать, те знают.

— Сегодня ты чересчур категоричен. Назначение может меняться.

— Не думаю. Литература всегда была органом дыхания. Легкие, Свелис, нельзя подменить петушиным гребнем или, скажем, шпорами.

Глянув на меня искоса, Большой наклонился ближе, как будто разговор становился крайне интимным.

— А как дело обстоит с тобой?

— Так… Серединка наполовинку.

— Ну, да поможет тебе бог.

Переглянулись и оба рассмеялись.

— Какой бог! Бога нет, — сказал я.

— Вполне возможно. Так что ж из этого?..

Признаться, я тогда лишь приблизительно понял, что хотел мне сказать Большой.

Ночью я ни с того ни с сего проснулся. Случай чрезвычайный, ибо, добравшись до дивана, обыкновенно сплю как убитый. Взглянул на часы: начало третьего. В комнате деда горел свет. В общем, ничего необычного; с понятиями «день» и «ночь» Большой, как известно, не слишком считался. Но в нос ударил запашок корвалола. Уж не звал ли он меня? Смутно мелькнуло в сознании: я проснулся оттого, что меня окликнули. Невнятно, с усилием, как бы сквозь сжатые губы.

Обеспокоенный, растерянный, я сел на кровати. Затаил дыхание, прислушался. За дверью шумы менялись — сдвинулся с места стул, шлепнулся на пол какой-то легкий предмет, вроде бы послышались хрипы.

Обмирая от страха, весь в недобрых предчувствиях ввалился в соседнюю комнату.

Большой, в пижаме, стоял у окна и тяжело дышал. Лицо было таким же белым, как его седины. Это был тот самый Большой, которого я знал, любил, которым восхищался, и все же как будто другой человек. Вроде бы незнакомый. Должно быть, я впервые осознал по-настоящему, что Большой действительно старик и что ему худо. Что он может умереть и что такое может случиться в любую минуту.

— Ты меня звал?

— Я? С какой стати!

— Тебе плохо?

— С чего ты взял?

— Я же вижу…

— И что ты предлагаешь? Заменить меня на новую модель?

— Надо вызвать «скорую».

Впалые, морщинистые щеки как-то странно дернулись, что, наверно, означало улыбку.

— Диагноз ясен, будь спокоен. Нечего волноваться из-за пустяков. Иди спать, иди.

Я упирался: спать не пойду, а «скорую помощь» все же надо вызвать. И еще я сказал, что впредь все будет иначе, не так, как раньше. Отныне я постараюсь проследить, чтоб он хоть чуточку заботился о своем здоровье. Мимоходом щедро расточал такие фразы, как «с сердцем шутки плохи» и «болезнь запускать нельзя». Словом, говорил долго и сердито, угрожая невесть чем, если только Большой вздумает «ослушаться нас с мамой», если станет «разыгрывать из себя здорового».

— Ну ладно, ладно, поговорил и будет. Иди спать. Я тоже лягу. Почитаю немного да попробую уснуть.

— Боль отпустила?

— Отпустит. Помаленьку, полегоньку. Иди спать.

— Посижу еще немного.

— Нет смысла, Свелис. Станет действительно худо, я позову.

— Честное слово?

— Честное слово. Но тогда уж ты приходи, не мешкай.

— На этот счет не беспокойся.

— Честное слово?

— Честное слово, — ответил я, и голос как-то глупо дрогнул.

Он почти с театральной торжественностью пожал мне руку. Как бы в знак того, что мы заключили пари или скрепили договор. А при желании все можно было истолковать как шутку.

Я был рад, что все закончилось благополучно. Ужасно хотелось спать.

— Ну а теперь исчезни, — строго сказал Большой.

— Спокойной ночи. Но если что… помни…

Я вернулся к себе, лег опять на «бегемота» и тотчас заснул. Думаю, остаток ночи и Большой провел спокойно.

В понедельник утром у меня была консультация. Еще в трамвае капитан Клосс шепнул мне, что встречу Зелму. И в самом деле, она стояла у доски объявлений физмата, будто не сомневалась, что вот-вот подойду.

— Ну как? — спросил, подходя, в душе весь ликуя. — Сдала эстетику?

— Нет.

Ответ ее пропустил мимо ушей. Она смотрела на меня такими странными глазами. Была в них радость, но вместе с тем неуверенность, а это нечто такое, что не укладывалось в мои представления о Зелме.

— В чем дело?

Она молча сверлила меня взглядом.

— Что-нибудь случилось?

— Нет.

— Так в чем же дело?

Шаг за шагом она пятилась назад, а я шаг за шагом надвигался на нее. Внезапно она остановилась: