Не хотелось особенно пристально разглядывать его, но выражение лица деда мне показалось излишне сосредоточенным. Все говорило о том, что чувствует он себя хорошо, настроение прекрасное. Глаза почему-то были сужены, словно свет заката слепил его. На самом деле солнце уже скрылось за домами улицы Революции. Воздух в парке был прохвачен не то дымкой, не то голубым туманцем. Особенно вокруг деревьев, еще не оперившихся листвой. Снежные сугробы по краям дорожки таяли, крошились, слезились, казалось, их ноздревато-серые скаты сверлят и точат невидимые жучки. Мощеные дорожки парка были похожи на шоколад с ореховой начинкой. Повсюду журчали ручьи.
— Надо бы пройтись до центра, — сказал Большой, оглядев вначале свои, потом мои ботинки. По мнению деда, обувь всегда должна блестеть. Что он на сей раз снизошел до известного конформизма, опять меня немного удивило.
— Тебе что-нибудь нужно? Я схожу и куплю.
— Могли бы вместе прогуляться, — сказал Большой, — Если ты никуда не торопишься. Заглянем в универмаг, нет ли кровяной колбасы. Да и селедки давно не пробовал.
И Большой в привычной для него манере принялся рассказывать о том, что соление сельди в тринадцатом веке впервые ввели голландцы, а венецианцы в средние века разбогатели и прославились отнюдь не стеклодувным промыслом, не производством зеркал, как некоторые полагают, а благодаря соляной монополии.
Мы вышли из парка. Дойдя до этого места, я без конца черкаю бумагу и все не могу подобрать нужных слов для описания увиденной картины. Но, может, то, что открылось нашим глазам, было не главным. Пожалуй, то, что нас тогда с дедом настроило на определенный лад, явилось отнюдь не извне, а вошло в сознание с разительной переменой городского пейзажа — как два различных следствия одной и той же причины. Как городские тротуары собирались стать сухими, так и мы собирались порадоваться их сухости. Мы были настроены на перемены, и нас трогало все, что открывалось глазам. Мы слушали весну, как слушают новую песню. Потом эту песню станут распевать повсюду, и хотя слова и мелодия будут те же, прежних восторгов они не вызовут, а потом эта песня вообще надоест, примелькается. И мы будем тосковать по новой песне. Летней или осенней.
А тогда мы оба были настроены на весну. И вечер казался прекрасным. Улицы запружены народом, впрочем, люди вели себя необычно. Было такое впечатление, что никто никуда не торопится. Людские толпы, в другое время оголтелые, теперь текли спокойно и размеренно. Небо над городом было лучистое, синевато-румяное. Сумерки медлили. И только тишина как будто нарастала. Привычные городские шумы тишине этой нисколько не мешали, как не мешают тишине деревенских вечеров мычание коров, лай собак и далекие голоса. Чем тише, тем отчетливей вечерние шумы, чем дальше они разносятся, тем меньше их чувствуешь. А вообще, завершая виток своей мысли, я должен сказать, что разница между нашими деревенскими и городскими ощущениями куда меньше, чем принято думать. Внешнее — всего-навсего отзвук внутреннего. А не наоборот. Мы переживаем то, что нам дано переживать. Тишину помню точно. Тишину, в стеклянных трубочках которой вспыхивал неон, тишину, с которой городские шумы скатывались, точно капли воды с листьев желтой кувшинки.
Большой любил со мной гулять по городу. Это было одним из его развлечений. Насладиться каким-нибудь городским районом, досконально изучить ту или иную улицу, осмотреть какое-то здание — на него частенько находила такая страсть. Примерно так же, как, по его собственным словам, иных охватывает желание прослушать какую-то симфонию или отведать какое-то особое блюдо.
В таких случаях Большой на глазах расцветал, становился говорливым, настроение у него поднималось. Походка обретала неспешную чинность — руки за спиной, шея вытянута, голова запрокинута. Асфальт разглядывать нет смысла, говорил Большой, там ничего не увидишь, кроме использованных билетов и окурков.
Смотри поверх голов, поверх вывесок и троллейбусных проводов, тогда увидишь то, мимо чего сотни раз проходил, словно незрячий.
Город он знал превосходно. Знал его историю; кто что построил, кто где жил. В каких парадных интересные витражи, на каких крышах примечательные флюгарки. Особый раздел его энциклопедических познаний составляли дворы и подвалы Старой Риги, средневековые склады и пассажи прошлого столетия, ансамбли в стиле модерн, барочные акценты, дома старинных обществ и театры. О Данненштерне и Рейтерне рассказывал так, будто знал их лично. А Хаберланд и Бауманне, Морберг и Пекшен были его друзьями в прямом смысле слова. С Большим я поднимался на холм Дзегужкалне, чтобы осмотреть Ильгуциемс — древнейшую латышскую слободу при немецкой Риге, на речных трамваях катался к островам Даугавы, посещал пригородные усадьбы и первые фабрики.
В противоположность Большому, особенно любившему в Риге места вроде Конвента Святого Духа и площади Гердера, обеих Гильдий и двора Домского собора, меня привлекали более динамичные панорамы. Например, классический рижский пейзаж, распахивающийся с Даугавы, когда подходишь к старому городу по мосту. Этот ракурс кажется настолько знакомым, привычным, что, пожалуй, чуточку отдает банальностью. Но в этом силуэте, на мой взгляд, душа и суть Риги. Близки мне и переменчивые пейзажи, последовательно открывающиеся с улицы Горького при впадении ее в площадь Пиле. Или — когда от вокзала идешь бульваром Райниса.
— Мы могли бы заглянуть в старое здание, — неожиданно предложил Большой, когда мы вышли на улицу Инжениеру. — Давненько не бывал в той стороне.
Сказал он это с какой-то странной интонацией. Боялся в глубине души, что я могу не согласиться? Я ждал, что он в очередной раз станет сокрушаться о разбитой и невосстановленной брусчатке перед главным входом в университет. Но Большой остановился на одной из лестничных площадок и довольно долго стоял, как будто не было сил подняться выше… Наконец-то опустились сумерки. Картина и в самом деле открылась фантастическая: фасад университета казался совсем черным, похожим на гамлетовский Эльсинор. Одни окна светились изнутри. Другие горели огнями заката. Приглушенно, но властно в актовом зале звучал орган, временами волнами накатывал голос хора.
За массивной дверью голоса и музыка окрепли. Это сумеречное помещение с металлическими колоннами мне всегда представлялось передней какого-то пещерного храма. Но тут я обомлел. Хотя конечно же знал, что вечерами, когда в актовом зале проходят концерты, наше старинное здание становится как лес, таинственным и гулким.
Прошлись по коридорам второго этажа, поднялись на третий. Большой ничего не рассказывал, ни о чем не спрашивал. Случилось так, что в «пещерный храм» вернулись как раз в антракте. Среди колонн стояли хористы во фраках и хористки в длинных платьях. С братьями Кокарами беседовал коллега Яниса Зариня — Валдис Чукур. Кокары, с развевающимися бетховенскими шевелюрами, раскрасневшимися лицами, казалось, еще не успели вернуться в этот мир после каденций Баха и Вивальди. На хормейстера налетела стайка девушек с Цветами и вербами. Одна из них показалась как будто знакомой.
Не Элина ли из рундальского автобуса? Мы прошли от нее совсем близко, но она меня не заметила. Я до сих пор не могу разобраться: нужно ли здороваться со знакомым человеком, если он на тебя не смотрит?
Из университета мы пошли в универмаг. Там была примерно такая же давка, как в Межапарке, когда по лотерее разыгрывают «Жигули». Одна очередь стояла за мороженым, вторая за тортами, третья за карамельками в жестяных коробочках.
Магазинная атмосфера мне явно не по нутру, и я, должно быть, скрыть этого не умею.
— Ничего, ничего, Свелис, потерпи, одним духом сыт не будешь. Плоть тоже требует своего. Первая наиважнейшая задача жизни, что ни говори, — поддержать существование.
Меня в этом почтенном торговом объекте всегда охватывали воспоминания. Еще когда в школу не ходил, любая поездка «в Ригу» становилась праздником. Просторный гастрономический отдел рисовался сказочной страной изобилия. В программу обычно входило и посещение кафе при универмаге. Буфетчица в накрахмаленном белом халате, посверкивая щипцами из нержавейки, любезно вопрошала: «Серп или наполеон?» Маленькой ручонке было трудно удержать косо отрезанный ломоть батона, кружочки колбасы норовили упасть и укатиться.
— Знаешь, о чем я всегда вспоминаю? Ты мне когда-то купил здесь шоколадного человечка.
— Все это мелочи жизни, Свелис, мелочи жизни. Подумай о том, сколько мне лет. Если бы мне вздумалось припомнить все, что я когда-то здесь купил…
Не без труда отыскали конец очереди за колбасой.
— Ну хорошо, — сказал Большой, — теперь я здесь задержусь sine ira et studio.[15] А ты погляди, как обстоят дела в рыбном отделе. Если нет селедки, может, окажется копченая треска. Говорят, треска нынче расплодилась. К сожалению, за счет бельдюги и салаки.
Рыбный отдел помещался в другом конце зала. Вернувшись, я застал Большого примерно на том же месте. А очередь разрослась. За ним стояла девушка, и он с ней разговаривал. Девушка, к величайшему моему удивлению, оказалась Элиной.
— Так как дела с селедкой? С треской? Говорят, хороша и пеламида. И серебристый хек.
Из этих слов я заключил, что Большой, всегда крайне сдержанно относившийся к соседям по очереди, перед Элиной капитулировал.
— Вы здесь? — мне не пришлось разыгрывать удивление. — Я вас только что видел в университете.
— Я вас тоже.
— Разве концерт не из двух отделений?
— Из двух. Но второе меня не интересует.
— Можете познакомиться, — сказал я Большому. — Элина, studiosa medicinae. Мы однажды вместе ехали из Рундале.
— Мы уже познакомились. — Большой переглянулся с Элиной.
— Селедки нет. Трески тоже. В бакалее дают длинные макароны. Метровые. Настоящие спагетти.
В глазах Элины, совсем как в калейдоскопе, беспрестанно что-то менялось; то светлела синева незабудок, то переливались желтовато-карие тона. После совместной поездки в автобусе я успел забыть подробности ее внешности. Но синеву незабудок запомнил. В пойменных лугах Старой Даугавы мои любимые весенние цветы как бы вбирают в себя цвет неба.