Песок.
«Дискавери» же есть, можно гараж сделать с ямой, чтобы потом масло самому менять. Зачем его самому менять? Не хочется гараж.
Ничего.
Остался день или два, совсем немного, Михаил знал.
И печь поставить.
Зачем печь? Чтобы в доме пахло горящими дровами.
Перетерпеть день, день – это так мало, день ерунда.
Михаил лежал, смотрел. Небо менялось, с каждым часом делалось прозрачнее и чище, ветер стихал, и луна сквозь линзу атмосферы смотрелась как через увеличительное стекло, отчётливей и ближе. И не давило. То есть всё меньше давило, с каждым часом меньше, словно воздух над холмом был легче.
Здесь вообще не давило, Михаил понял это в первый же раз, в первую весну. Тогда он поднялся на холм и почувствовал, что не давит. Он даже засмеялся тогда от этого давно забытого чувства – когда весна, когда солнце и хочется дышать, когда прошлого совсем не остаётся, только будущее.
Только.
К вечеру стало холодно. Михаил терпел, потом, когда дрожь от зубов разбежалась по плечам и спине, он сел. Двигаться не хотелось. Движения казались лишними и бессмысленными, но Михаил понимал, что если сейчас не забраться в спальник, то ночью будешь только трястись от холода и не увидишь ничего. Михаил снял ботинки, дотянулся до мешка и вытряхнул из него спальник, расстегнул молнию и забрался внутрь. И тут же вернулся к своим звёздам.
В эту ночь не случилось, хотя Михаил и прождал до утра, смотрел на звёзды до тех пор, пока небо не начало синеть. Старые тусклые звёзды, пыльные и такие же, как Михаил, усталые, нарисованные на небе слепым художником, эти звёзды гасли одна за одной.
Весь следующий день Михаил спал. Ему не мешало солнце, перед закрытыми веками плавали радужные круги, но Михаил спал.
Он проснулся ночью, уже в разлив.
Разлив приходил всегда ночью, подкрадывался, окружал холм беззвучной змеёй, и в этот раз было так же. Михаил открыл глаза.
Вода залила лес и поднялась почти до вершины холма, она ещё несла в себе зимнюю муть и зимний мусор, но первые звёзды уже мерцали в ней, пока ещё тускло и неуверенно, но уже мерцали. Михаил улыбнулся. Мир исчез. Там, за линией разлива, не осталось ничего, реки, дороги, города уносились молодой высокой водой. Небо отражалось в воде, и вода каким-то образом отражалась в небе, а холм, на котором лежал Михаил, был посередине. Он висел в мировой пустоте, звёздная туча обнимала его светом, и звёзды были под ногами и звёзды были над головой.
Михаил сел.
Небо становилось всё прозрачнее и легче, легче и легче, час приближался. Вода поднималась выше, а небо, напротив, приближалось к земле, Михаил хотел поймать мгновенье их свадьбы и, как всегда, пропустил, как и в прошлом году. Он всего лишь моргнул, а небо было уже здесь.
Слева тянулась витая жемчужная коса Млечного Пути, слева, совсем рядом, рукой достать. Справа пустота, но не совсем пустота – бордовые бесконечные облака в грозовых стаях, и над ними фиолетовые столбы звёздных колыбелей, и игривые живые спрайты, и хитрые эльфы, зелёные божьи поля. И золотые поля перед ним.
Небо было вокруг.
Михаил смеялся и протягивал руку.
Над лунными океанами шёл первый апрельский дождь, и над марсианскими впадинами тоже шёл дождь, он смывал зимнюю ржавчину и пепел осени, и на Михаила смотрел Марс, умытый, молодой и весёлый. Космос был юн, наполнен разумной суетой и величественным движением.
Михаил смеялся.
Он видел.
Как далеко, там, где на границах системы остывает солнечный ветер, ползёт чёрный и чужой космический корабль, похожий на вывернутое с корнем дерево. Как ещё дальше, на самом краю уходящего света, есть забытый лесной холм, качающийся в натянутых струнах эфира. Дорога была чиста, оставалось лишь сделать первый шаг.
Михаил знал, что будет так.
Часы будут тикать, и мост через белые волосы, конечно же, будет когда-нибудь переброшен, и светлячками будут сиять в небе души всех-всех собак, а ковш никогда не вычерпает ночь.
Максим Гуреев. Саша
Возненавидел эти скользкие, напоминающие чёрную речную гальку кнопки телефона, на которых уже не разобрать ни цифр, ни букв, ведь они стёрты частыми прикосновениями указательного пальца. Впрочем, в этом нет ничего удивительного, потому что никуда нельзя дозвониться, вот и приходится барабанить по ним до умопомрачения.
– Не, туда не дозвониться! Надо самим ехать.
– Ты всё же ещё раз попробуй, а вдруг…
– Да что пробовать-то, – Егор в сердцах нажал кнопку повторного вызова, – видимо, у них с линией что-то…
Из глубины пластиковой коробки, перемотанной по краям изолентой, в очередной раз донеслись короткие гудки.
– Одевайся, поехали, – бросил трубку на диван и тут же вспомнил, как эта многострадальная трубка летала по квартире во время семейных скандалов, потому, собственно, и была забинтована синей изолентой. Неожиданно подумалось, а может, потому и не соединяет, что доломали, но тут же отвёл эту мысль, найдя её совершенно глупой, даже дурацкой. Конечно, не в этом дело, просто у них там на линии какие-то проблемы, в эту больницу вообще никогда нельзя дозвониться!
– Хорошо, поехали. – Придерживая огромный живот, Маша вышла в коридор и здесь села на табуретку, а Егор встал перед ней на колени, помог надеть сапоги, застегнул молнию.
Посмотрел снизу на лицо жены, показавшееся ему в свете висящей под потолком лампы без абажура исхудавшим и каким-то печальным. Она заметила его взгляд:
– Не волнуйся, – и улыбнулась.
Всякий раз вспоминая, как они познакомились, Егор улыбался так же, насупливая брови и едва раздвигая уголки рта.
А тогда, пять лет назад, всё произошло следующим образом.
Когда Егор возвращался из экспедиции, его попросили передать в Москву на кафедру посылку с образцами. На коробке, спелёнутой полиэтиленом, перманентным маркером был написан телефон и имя – Маша. Кто была эта Маша и почему именно ей надо было передать посылку, было совершенно непонятно, но, как известно, просьба друзей – закон, а потому по приезде, разумеется, позвонил. Голос незнакомки показался церемонным и даже строгим, впрочем, после протокольной части разговора даже и посмеялись, обнаружили общих знакомых и договорились встретиться после выходных на Ленгорах, рядом с клубной частью главного здания МГУ.
Однако буквально накануне встречи произошло немыслимое.
Егор, всю жизнь катавшийся на роликах, разбился – выбил зуб и прокусил губу. Уже вечером, после травмпункта, позвонил Маше и сообщил о происшедшем. Встречу, следовательно, решили перенести, потому что таким опухшим, как у бомжа, лицом, заплывшими глазами и ссадинами на носу напугать можно было кого угодно, что уж тут говорить о молодой незнакомке со строгим низким голосом.
Спустя неделю вновь созвонились, но выяснилось, что теперь Маша, посетив своих юных племянниц, подхватила ветрянку и теперь лежит вся перемазанная зелёнкой.
Таким образом встретились месяца через полтора.
Егор стоял у подножья лестницы, а Маша спускалась к нему, выйдя из клубной части. Он впервые увидел её, точнее, её лицо, что в горчичного оттенка свете чудовищных ампирных фонарей, украшавших портик циклопической высотки МГУ, казалось каким-то печальным и задумчивым. Однако, заметив Егора, она улыбнулась и сказала: «Место встречи изменить нельзя».
Как в кино…
А потом ходили в «Иллюзион», что на Котельнической, на Фассбиндера, и там в фойе был такой же свет – желтоватый, слабо заваренного чая, как в кабине лифта, которая проваливается на первый этаж панельной девятиэтажки где-нибудь на Тимирязевской или в Текстильщиках. Гремя, останавливается.
Двери, на одной из створок которых фломастером написано «Рыжова тварь», со скрипом разъехались в разные стороны.
Вышли во двор.
Егор запустил машину.
В мглистой темноте конца ноября площадку перед трансформаторной будкой, на которой все и парковались, освещала лишь пара окон, что как дырки мерцали в громаде тёмного панельного массива. Почему-то вспомнились слова из «Покровских ворот» – «спит любимый аквариум».
Хотя нет, не любимый, просто аквариум.
– Сейчас быстро доедем, на дорогах пусто. – Егор посмотрел на жену в зеркало заднего вида. Маша расположилась на заднем сиденье, глаза её были закрыты, и в ответ она только кивнула.
Добираться до роддома тут было неудобно: сначала надо было выехать на МКАД, а потом вновь вернуться в город через промзону. Из-за бесконечной длины бетонного забора здесь выбирались протыкающие ночное небо трубы теплоцентрали, а валивший из них густой слоистый пар, подсвеченный прожекторами, напоминал снег, который падал не сверху вниз, а снизу вверх.
Валил!
И не хватало только протяжного, вынимающего душу пароходного гудка, возвещающего об отплытии.
Егор, что и понятно, не любил этот район Москвы. И дело было даже не в том, что он родился и всю жизнь прожил на Белорусской, а в том, что здесь ему всё казалось бесконечно вымученным, придуманным, настойчиво заставляющим поверить в то, что так и следует жить изо дня в день, из года в год, перемещаясь от метро до дома, от красного кирпича здания школы до плешивого сквера, от детской площадки до поликлиники или магазина, построенного ещё в 70-х и до недавнего времени называвшегося «Диета». Конечно, можно было себя убедить в том, что это пространство не мертво, что оно тоже наполнено жизнью. Конечно, можно! Но вести эти бесконечные споры с собой, бесконечно упрашивать себя, уламывать и уверять себя было порой невыносимо утомительно. Ведь в конечном итоге в этом не было правды, но было признание того, что ты согласился с тем, во что не веришь.
Сюда, в бывшую квартиру Машиной бабушки – Нонны Ефимовны Розовской – учительницы французского в той самой красного кирпича школе с рельефами Ломоносова, Пушкина, Горького и Маяковского на фасаде, они перебрались в начале двухтысячных. Квартира к тому времени уже пустовала, бабушка умерла в 99-м, а сдавать её мать Маши категорически отказывалась.