Мужество — страница 76 из 128

Сема, который будет столько страдать из-за нее, – как не дать ему хотя бы часа любви, чтобы он знал, что она его любит, чтобы он понял ее боль, чтобы его первый светлый порыв не был убит…

Он рвался к ней через двенадцать тысяч километров. Он хотел ее. И она хотела. И как еще могла она убедить его в своей любви, перед тем как сказать ему, что их любовь должна пройти мучительную проверку?

Она отмахнулась от всего разом и отдала ему себя чистой, ничем не омраченной. Это было счастье. Потом она на какой-то миг вспомнила Голицына, чтобы отвергнуть его навсегда, – как он был примитивен и груб! Пусть она прощала ему, но как ей не хватало всегда настоящей нежности, настоящего чувства, этих особых, может быть бессмысленных слов… Слезы навернулись на ее глаза.

Он осторожно ласкал губами ее плечи и груди, ее набухающие материнским соком груди… Острая боль пронизала ее. Она мягко отстранила его и быстро оделась. Зажгла электричество. И он, счастливый, трогательный, влюбленный, доставал какие-то сладости, печенье, закуски, вытащил бутылку вина.

– О, Тоня! Южное чудесное вино! С южных золотых виноградников!

И помогал ей накрывать стол, целуя мимоходом ее руки, ее строгие, обтянутые платьем плечи, примятые на затылке волосы.

Она была слаба перед его любовью. Она тешила себя перед страшным шагом. И, наконец, решилась. Она решилась, когда он сказал, лаская ее своими пылающими красноречивыми глазами:

– И так будет всегда, да, Тоня, всегда?

– Нет, – ответила Тоня, сжав бледные губы. – Я тебя люблю, Сема, больше себя, больше жизни… Но нет…

И снова малодушие остановило ее. Она не могла выговорить приготовленные слова. Он выспрашивал ее, испуганный и огорченный.

– Нет, нет, не спрашивай, не сегодня… – бормотала она, пряча лицо в его руках.

Затем она все-таки сказала. Упрямо, резко, ничего не утаивая, ничем не оправдывая себя. Она не могла заставить себя взглянуть на него. А он молчал. Молчал.

Сколько часов прошло в молчании? Через бесконечное время – сосчитать его было нельзя, оно отмерялось лишь в глубине их разбитых душ – он тихо сказал:

– Ты не виновата. Я понимаю. И ты ведь это хотела сказать мне сразу, да?

Она решилась взглянуть. Он ли это был? Его ли это лицо – эта серая безжизненная маска? Она хотела ответить, но у нее уже не было голоса. Горло не выдавливало звука.

– Попробуем жить как надо, – сказал Сема. – Я уважаю тебя по-прежнему, Тоня.

Он не сказал – люблю. Она сжалась, как от удара, и промолчала. А он стал ходить по комнате. Он убирал со стола, мыл посуду, стелил постели.

Он сказал ей:

– Ложись, Тонечка. Ложись. Я пока выйду.

Он вышел, чтобы она разделась. Испуганная, униженная, она быстро юркнула в постель и спрятала лицо.

Он долго не приходил. Вернувшись, подошел, тронул ее лоб рукой и проговорил:

– Это тяжело, Тоня. Это надо пережить. Но ты ведь не виновата. Все наладится… Ничего…

Он заставил себя поцеловать ее и пожелал ей спокойной ночи. Потушил свет и лег. Тоня была близко – достаточно протянуть руку, чтобы коснуться ее. Его постель еще хранила тепло ее тела. Он содрогнулся от отвращения к этому любимому телу, которое недавно ласкал.

Они остались жить вместе, в одной комнате. Тоня порывалась уйти, но он не пустил ее. Он говорил ей, что они любят друг друга и никто из них не виноват. Он приводил ей доводы ума – ума, но не сердца.

Они жили рядом как чужие, боясь прикоснуться друг к другу. Их голоса дрожали, когда они вынуждены были разговаривать. Он исподтишка ощупывал взглядом ее располневшую талию, и Тоня, даже не глядя, чувствовала на себе этот наблюдающий, враждебный взгляд. Она пыталась заговорить, откровенно сказать – не будем мучить друг друга, разойдемся. Но он отстранял всякую попытку, он говорил: «Не надо, Тоня, подожди…» Они похудели и посерели оба. Товарищи посмеивались над ними: медовый месяц!

Так прошла неделя.

Тоня ждала, стараясь скрыть отчаяние под личиной спокойствия. Она много работала и не уходила из больницы, пока ее не выгонял врач. Приходя домой, она сразу ложилась, пытаясь уснуть до того, как придет Сема. Но сна не было. Она повторяла себе: «Завтра я уйду». Но Сема приходил, заботливый и взвинченный. Она видела, как он страдает, и оставалась.

Уже прошла неделя. Что передумал Сема за эти семь дней и ночей?

На восьмой день, поздно ночью, он пришел к Морозову. Морозов привычно поднялся: он привык к тому, что нужен всем, что все распоряжаются его временем. А Сема Альтшулер зря не придет, он знал.

Сема постоял и вдруг, уронив голову к нему на колени, разрыдался. Он рыдал долго, безысходно… Так не умеют рыдать женщины, – так рыдают мужчины, когда горе и отчаяние становятся сильнее их мужества.

– Ну, ну, ну, – слегка насмешливо сказал Морозов и потрепал курчавые волосы Семы. – Не реви. Выкладывай, что случилось.

Сема с трудом рассказал. У Морозова задвигались брови. Он спросил:

– Обманула тебя? Скрыла?

– Нет! Она сама сказала мне.

– Ты уже не любишь ее?

– Если бы я не любил ее! – воскликнул Сема, и слезы снова покатились по его щекам.

– Ну, ну, не раскисай, парень, – Морозов все курчавил Семины волосы, и брови его двигались, морщиня лоб. – Тут уже ничего не поделаешь. Если женщина не любит, ее не заставишь любить. Я это знаю. Я сам, видишь ли, любил одну женщину. А она меня не полюбила. И ничего, живу. Даже неплохо живу. Первое время трудно, потом привыкнешь…

– Но она любит меня!

Морозов не понимал или не хотел понять. Он развел руками и спросил грубовато:

– Тогда чего же ты ревешь?

Сема не ждал этого вопроса. Ему казалось, что все ясно и так, что Морозов сразу поймет и посоветует. Он не знал, как объяснить. Для таких чувств не было слов.

– Или ты детей не любишь, что ли? – продолжал допрашивать Морозов.

– Детей?

– Знаешь, парень, я вот бездетный черт. Но когда я вижу их круглые мордочки – так и взял бы на руки каждого бутуза, так бы и помял его в руках. Как это не любить их?

– Но тут совсем другое… Вы не понимаете…

– Тэ-тэ-тэ! Я не понимаю! – ворчливо отозвался Морозов. – Ты сам себя не понимаешь. Ты же умный парень. Комсомолец. И еще, поди, воображаешь себя большевиком. Воображаешь?

– А разве я не большевик? – запальчиво сказал Сема.

Морозов прошелся по комнате, остановился перед Семой, положил ему руки на плечи.

– Бросим этот разговор, – сказал он. – Ты сам решишь правильно… Но вот послушай, что я думаю. Я не хочу учить тебя, но я ведь тоже кое-что видел в жизни… Когда любишь женщину, любишь ее всю, и ее и ее ребенка. Иначе это не любовь… Если ты не любишь Тоню так, чтобы принять ее ребенка, тебе нетрудно уйти от нее и влюбиться в другую девушку, а потом в третью… А если ты неспособен полюбить ребенка, ты, парень, дегенерат, и нам с тобой толковать не о чем. И чего тут расстраиваться? Где он, твой Голицын? И какой он к черту отец для нашего первенца? А ведь это наш первый ребенок! Вот за Исаковой не уследили, не уберегли. Так ты что, хочешь, чтоб Тоня с горя утопилась или заболела? Преступление делаешь, дорогой! Родит она этого, а потом народит тебе еще троих, и этот будет твой и те. Кого он папой назовет? Тебя же – не кого-нибудь! А ребенок всякий достоин любви. Все это просто, проще и относиться надо. Если бы она тебя обманула или не любила, тогда дело другое. А ты чего же хочешь? Эгоисты вы, молодежь! Сердечности большевистской в вас нет! А тоже большевики! До большевика тебе еще семь верст шагать.

Морозов сердился, отворачивался. Сема порывался было говорить, потом затих. Он сам это знал – умом, Морозов заставил его почувствовать.

– Когда узнал? – резко спросил Морозов.

– Как приехал… В тот же вечер.

– Живете вместе?

– Вместе.

– Извел, поди, девку за столько-то дней? А? Говори прямо, извел? Ходит как мертвая, плачет?

– Она не плачет, – сказал Сема, – она сильная.

– Но извел? Правду говори.

– Да.

– И сам извелся?..

Морозов неожиданно обнял Сему, притянул к себе его голову и тотчас оттолкнул.

– Иди к ней, – сказал он. – Иди, прощенья проси. Утешь. Ты извелся, а она до тебя-то еще сколько изводилась! Думал ты об этом? Нет? Иди. А завтра я к вам в гости приду. И смотри, чтобы все было в порядке.

Проводив Сему, он сел на койку, покачал головой, пробормотал: «Д-да…» Долго сидел, задумавшись, шевеля бровями. Потом вспомнил, что время позднее, что надо спать. Сам себя спросил: «Выйдет или не выйдет?» И, уже лежа, заворачиваясь в одеяло, ответил: «У такого может и выйти».

А Сема бежал домой, и тысяча нежных слов летела вместе с ним к Тоне. Тоня лежала. Казалась спящей. Он остановился над нею, не решаясь ее будить и не имея сил ждать.

Она вдруг открыла глаза, и в них он прочел ее муку, ставшую постоянной и невыносимой. Он упал на колени, обхватил ее плечи поверх одеяла, приник щекой к ее щеке и ничего не смог сказать. Они плакали оба.

Потом он сказал:

– Я люблю все, что твое. Он твой. Значит, он и мой. Да, Тоня?

Сема не упоминал о Морозове. Но когда назавтра Морозов забежал к ним «с холоду чайку попить» и, обняв обоих, постукал их друг о друга головами, Тоня кинулась к нему на шею и поцеловала его колючую щеку.

– Ну вот, я ж еще не дедушка, – сказал он, освобождаясь. – Гляди, твой парень из ревности и чаю не даст. И что это за нежности? Я ж секретарь горкома. Начальство. Уважать надо. А ты – целоваться!

Они втроем пили чай, и Морозов был дедушкой – тут уж ничего нельзя было поделать.

21

В то время как Сергею Голицыну больше всего хотелось окончить скитания, жизнь кидала его все в новые места. В Александровске он никак не мог попасть на пароход. Ему советовали пробраться берегом к угольным рудникам и там сесть на пароход – так делают многие, чтобы уехать. Он был утомлен. Шоферы досаждали ему уговорами поступить в гараж. В порту его узнали и тоже предлагали работу, деньги, даже квартиру. Ему надоели люди, видевшие в своей работе самое лучшее занятие и в своем Сахалине – лучшее место в мире.