ло в небе солнце и слепило глаза.
А колокола заливались, радостно напоминая, что сегодня воскресенье, день отдыха и молитвы.
Куба ждал, ждал, но не мог дождаться, когда в костеле перестанут звонить. Он спрятал под кафтан куропаток и сказал:
— Витек, как отзвонят, загони скотину домой и приходи в костел.
Быстро, насколько позволяла хромота, пошел Куба по тропинке вдоль садов, так густо усыпанной желтыми листьями тополей, что он шагал словно по шафранному ковру.
Плебания[10] стояла через дорогу от костела, в глубине большого фруктового сада, полного зеленых еще груш и румяных яблок.
Перед крылечком, увитым красными лозами дикого винограда, Куба нерешительно остановился, робко заглядывая в открытые окна и в сени. Войти он не посмел и отошел к большому цветнику, полному астр, левкоев и роз, от которых шел сладкий, пьянящий аромат. Стая белых голубей то прохаживалась по зеленой замшелой крыше, то слетала на крыльцо.
Ксендз ходил по саду с требником в руке, тряс то одно дерево, то другое, и слышно было, как груши и яблоки тяжело падали на землю, а он собирал их в полу сутаны и относил в дом.
Куба вышел из-за куста и смиренно поклонился ему в ноги.
— Что скажете? А, это Борынов Куба!
— Я, ваше преподобие. Вот куропаток вам принес.
— Спасибо. Заходи.
Куба вошел в прихожую и остановился у порога — в комнаты он войти не смел и только заглядывал в открытую дверь. Перекрестился на висевшие по стенам картины и вздохнул. Он был так ослеплен роскошью и красотой этого дома, что у него даже слезы выступили на глазах и очень хотелось помолиться, но он не решился стать на колени на блестящем и скользком полу, чтобы не замарать его.
К тому же ксендз тотчас вышел в прихожую, дал ему злотый и сказал:
— Ну, спасибо, Куба, хороший ты человек и набожный — я знаю, ты каждое воскресенье ходишь в костел.
Куба опять поклонился ему в ноги. Радость так его ошеломила, что он и не помнил, как очутился на дороге.
— Ого, за шесть пташек столько денег! Благодетель наш! — бормотал он, разглядывая монету. Не раз носил он ксендзу то разную птицу, то зайца, то грибков, но никогда еще не получал так много. Самое большее, даст ксендз пятак, а то так и просто спасибо скажет. А нынче… Господи Иисусе! Целый злотый! И в комнаты его приглашал, и столько наговорил ласковых слов! У Кубы даже к горлу что-то подступило, и слезы сами собой полились из глаз, а в сердце почувствовал он такой жар, как будто ему кто углей насыпал за пазуху!
Один только ксендз всегда уважит человека, только он один! Добрый человек, дай бог ему здоровья! Вся деревня, и парни, и мужики, только обзывают его, Кубу, хромоногим, а частенько и лоботрясом, и дармоедом, и никто никогда доброго слова ему не скажет, пожалеют его разве только лошадки да собаки… А ведь он, Куба, хозяйский сын, не подкидыш, не бродяга какой, а честный христианин…
Он все выше поднимал голову, изо всех сил старался держаться прямо, и уже гордо, чуть не с вызовом смотрел вокруг — на людей, шедших на погост, на лошадей, стоявших у ограды подле телег. Он надел шапку на взлохмаченную голову и медленно, с достоинством, словно какой-нибудь почтенный хозяин, зашагал к хостелу, засунув руки за пояс и так загребая хромой ногой, что поднимал за собой тучу пыли.
Сегодня он не остался на паперти, как полагалось простому батраку, а изо всех сил проталкивался сквозь толпу прямо к главному алтарю, туда, где стоят только богачи, где стоял Борына и сам войт. Да, там было место тех, кто носит над ксендзом балдахин, кто во время вознесения чаши стоит со свечами по обеим сторонам алтаря, словно стража с дубинами.
Все смотрели на Кубу с удивлением и ужасом, и не раз он слышал грубое слово, замечал такой взгляд, каким смотрят на собаку, которая лезет, куда ее не звали. Но сегодня это его не трогало. Он сжимал в руке свой злотый, и на душе у него было так светло, как не всегда бывало после исповеди.
Началась обедня.
Он стал на колени у самой решетки и пел вместе с другими, благоговейно глядя на алтарь, где наверху изображен был Бог-Отец, седой и грозный — точь-в-точь пан из Джазговой Воли, а посередине сама Ченстоховская Божья Матерь в золотых ризах смотрела прямо на него, Кубу. Везде сверкала позолота, горели свечи, стояли букеты красных бумажных цветов. А со стен и разноцветных окон глядели строгие лики святых в золотых нимбах, и пурпурные, фиолетовые, золотые лучи радугой били в глаза Кубе, — совсем как тогда, когда купаешься в озере перед закатом и солнце пылает в воде. Среди всех этих красот Кубе казалось, что он в раю, он не смел шелохнуться и все стоял на коленях, не сводя глаз с темного, матерински доброго лика Богоматери, и запекшимися губами твердил одну молитву за другой или пел так усердно, от всей своей верующей души, полной восторга, что его хрипловатый, скрипучий голос был слышнее всех.
— Что ты, Куба, горло дерешь, как голодная коза? — шепнул кто-то сбоку.
— Для Иисуса и Пресвятой Девы!.. — буркнул Куба и замолчал, так как в костеле наступила тишина… Ксендз в белом стихаре взошел на амвон, и все, подняв головы, смотрели на него, а он начал читать евангелие. Потом он говорил долго и так внушительно, что не один из слушателей вздыхал с сокрушенным сердцем, не один утирал слезы, а иные, не смея поднять глаз, каялись в душе и давали себе слово исправиться. Куба смотрел на ксендза, как на святого, ему даже не верилось, что это тот самый добрый старик, который с ним сегодня говорил и дал ему злотый. Сейчас он походил на архангела на огненной колеснице, глаза его на бледном лице метали молнии, когда он, возвысив голос, начал обличать людей во всяких грехах — скупости, пьянстве, распутстве, плутовстве, непочитании старших и безбожии. Он молил и заклинал их опомниться, так что и Куба не выдержал и, почувствовав себя виновным во всех этих грехах, заплакал навзрыд от раскаяния и горя, а за ним и весь народ — бабы и даже старые почтенные мужики. Во всем костеле поднялся плач, всхлипывания, сморканье. Ксендз повернулся к алтарю и стал на колени, читая молитву покаяния. Стон пронесся по костелу, и весь народ, как лес, что гнется под налетевшей бурей, пал ниц. С пола облаком взвилась пыль, заслоняя людей, которые со слезами и вздохами громко взывали к милосердию божию. Потом наступила тишина — началась поздняя обедня. Глухо рокотал орган, плыл над склоненными головами проникновенный голос ксендза, и у Кубы душа замирала от невыразимого восторга. Яркий свет, ароматный дым ладана, звуки органа, горячее дыхание, шепот и вздохи молящихся — все это погружало его в какое-то сладостное забытье.
— Иисусе! Иисусе возлюбленный! — шептал он, как во сне, и крепко сжимал в руке свою монету. Когда же Амброжий начал обходить всех с подносом и позвякивать деньгами, чтобы люди слышали, что он собирает на свечи, Куба встал, со звоном бросил монету на поднос и долго, по примеру богачей, выбирал себе сдачу — тринадцать копеек.
— Спасибо, — услышал он, и ему стало еще радостнее.
А когда разносили свечи, Куба уже смело протянул руку, и хотя ему ужасно хотелось взять целую, он взял самую маленькую, почти огарок, потому что в это мгновение встретил суровый и осуждающий взгляд Доминиковой, которая стояла неподалеку вместе с Ягусей. Он торопливо зажег свою свечку, увидев, что ксендз уже поднял дароносицу и повернулся к народу. Все пали ниц. Ксендз медленно сошел по ступеням алтаря и прошел по образовавшемуся проходу между поющими людьми со свечами, а за ним двинулась процессия. Громко загудел орган, зазвенели ритмично колокольчики, все запели хором. Впереди толпы сверкал серебряный крест, колыхались носилки со статуями святых и иконами, убранными тюлем и цветами, а у выхода из костела уже развернулись на ветру склоненные хоругви, словно крылья пурпурных и зеленых птиц, и сквозь дым кадильниц засияло навстречу солнце.
Процессия обходила кругом костел.
Куба заслонял ладонью свою свечку и упорно держался около ксендза, над которым Борына, кузнец, войт и Томек Клемб несли алый балдахин. Там сверкала золотая чаша, залитая солнцем, и сквозь стеклянное дно видны были белые облатки святого причастия.
Куба был в таком волнении, что то и дело спотыкался и наступал другим на ноги.
— Тише ты, ротозей!
— Чучело гороховое, хромой черт! — ругали его, а иной раз и награждали пинками.
Но Куба ничего не слышал. Хор гремел как единый мощный голос, плыл высокой волной и вздымался, казалось, до бледного солнца, колокола гудели во все свои медные глотки, так что дрожали липы и клены вокруг костела, и порой багряный лист, оторвавшись, падал вниз, как подбитая птица, а высоко-высоко над головами людей, над верхушками деревьев, над колокольней кружила стая вспугнутых голубей.
После обедни народ повалил на кладбище. Вышел с другими и Куба, но сегодня он не спешил домой, хотя и знал, что на обед будет мясо прирезанной коровы. Он на каждом шагу останавливался, заговаривал со знакомыми и пробирался поближе к своим хозяевам. Антек и его жена стояли в группе соседей и толковали о том о сем, как всегда в воскресенье после службы в костеле.
А в другой кучке, уже за воротами, на дороге, первенствовал кузнец, рослый мужчина, одетый совсем по-городскому — он был в черном сюртуке, закапанном на плечах воском, синем картузе, брюках навыпуск, серебряная цепочка вилась по жилету. На красном его лице торчали рыжие усы, волосы у него были кудрявые. Он говорил громко, весело гоготал: кузнец был первый насмешник на всю деревню, из тех, кому не дай бог попасться на язык. Борына не спускал с него глаз и прислушивался к разговору: он побаивался кузнеца, зная, что тот родного отца не пощадит, а тем более тестя, с которым враждовал из-за жениного приданого, Но он не дослушал, так как заметил Доминикову и Ягну, только что вышедших из костела. Они шли медленно: народу на кладбище было очень много, и они по пути здоровались и разговаривали то с тем, то с другим. Здесь все были из одной деревни и не только знакомы, но давно покумились либо породнились, часто сиживали рядом на меже или толковали через плетень, — а все-таки поболтать у костела и приятно и так уж принято. Доминикова тихо и умиленно что-то говорила о ксендзе, а Ягна глазела на толпу. Ростом она была вровень высо