— Да, картофель крупный, как булыжник, и много его.
— Ого, значит свиньи вздорожают — будет чем их откармливать.
— Они уже и так дороги: летом много от мора пропало, да и для Пруссии их скупают.
— Правда, правда. А чью это картошку копаете?
— Борынову.
— Хозяина не видно, оттого я и не разобрал, чью.
— Отец с мужиком моим в лес поехали.
— А, это ты, Ганна? Как живешь? — обратился он к молодой миловидной женщине в красном платочке. Руки у нее были испачканы землей, и, чтобы поцеловать руку ксендза, она взяла ее через передник.
— Как там твой парнишка, которого я в жатву крестил?
— Спасибо, хорошо растет и уже лопочет.
— Ну, будьте здоровы.
— Будьте здоровы, ваше преподобие.
Ксендз свернул вправо, к кладбищу, которое находилось по эту сторону деревни, у обсаженной тополями дороги.
А люди молча провожали глазами его высокую, сухощавую, немного сгорбленную фигуру. И только когда он, войдя за низкую каменную ограду, шел уже между могилами к часовне, стоявшей среди желтеющих берез и багряных кленов, языки развязались.
— Лучше его на всем свете не сыщешь, — сказала одна из женщин.
— Еще бы! А ведь его хотели в город взять… Если бы отец и войт не поехали просить епископа, не видать бы нам его!.. Ну, копайте, люди, копайте! До вечера недалеко, а картошки еще совсем мало, — говорила Ганна, высыпая свою корзину на груду картофеля, желтевшую на разрытой земле.
Все усердно принялись за работу и работали молча, слышались только удары мотыг о твердую землю да иногда сухой звон железа о камень. Время от времени то тот, то другой разгибал натруженную спину и, тяжело дыша, смотрел бездумно на ходившего впереди сеятеля, а затем опять принимался копать, вытаскивал из серой земли желтые картофелины и кидал их в стоявшую перед ним корзину.
Здесь работало человек десять — пятнадцать, все больше старухи и коморники,[2] а за спинами работавших белели подвешенные на скрещенных жердях холщовые люльки, в которых лежали дети.
— Значит, старуха пошла-таки по миру, — начала Ягустинка.
— Кто? — спросила, поднимаясь, Ганна.
— Да старая Агата.
— Побираться!
— Ясное дело, не на сладкое житье, а за милостыней.
Потрудилась на родню-то, работала без малого целый год, а теперь отпустили ее на вольную жизнь!
— А весною вернется и натащит им всякой всячины — и сахару, и чаю, да и денег принесет. И начнут они ее ублажать, спать положат на кровати, под периной, и работать не дадут, — чтобы отдохнула значит… и тетенькой будут звать, пока все, до последнего гроша у нее не вытянут. А осень придет — так для нее места ни в сенях, ни в хлеву не найдется. Сукины дети, стервы окаянные! — крикнула Ягустинка в таком гневе, что даже лицо у нее потемнело.
— Бедняку, уж известно, всегда ветер в лицо, — вставил один из коморников, старый мужик, тощий и криворотый.
— Копайте, люди, копайте! — подгоняла их Ганка, недовольная этими разговорами.
Но Ягустинка не могла долго молчать. Она посмотрела на стоявшего неподалеку мужика и сказала:
— Пачеси уже старые, волосы у них здорово повылезли!
— А все еще не женаты, — заметила другая женщина.
— И ведь столько девок у нас либо в перестарках сидят, либо уходят в город места искать!
— Вот то-то и есть! А у Пачесей земли целых полвлуки[3] да еще луг за мельницей.
— Ну да разве мать им позволит жениться!
— Кто же тогда будет ей коров доить, стирать, за всем хозяйством смотреть да за свиньями ходить?
— Они все делают за мать и Ягусю. Ягна-то, как помещичья дочка, знай только наряжается да умывается, в зеркальце глядится и косы заплетает.
— А сама так и смотрит, кого бы к себе в постель пустить! — опять с злобной усмешкой вставила Ягустинка.
— Юзек Банахов к ней сватов засылал — не пошла.
— Ишь ты! Зазналась, проклятая!
— А старуха все только в костеле сидит, молитвенник читает да на богомолье ходит.
— А все-таки она ведьма! Кто, как не она, у Вавжона коров испортил, так что у них молоко пропало? А когда Адамов парнишка у нее в саду сливы рвал, она только какое-то злое слово вымолвила — и у него тут же на голове колтун сделался, да так его скрутило, что не дай господи!
— И как тут Богу на нас не гневаться, когда этакие в деревне сидят!
— По прежним-то временам, когда я еще девчонкой отцовских коров пасла, таких из деревни выгоняли, — подхватила Ягустинка.
— Ну, этих никто не тронет, есть у них заступники…
И, понизив голос до шепота, косясь на Ганку, работавшую впереди, Ягустинка сказала соседкам:
— А первый за них заступник — муж Ганкин. Бегает за Ягной, как кобель.
— Господи помилуй!.. Ну и дела!.. Да что ты говоришь!.. Вот грех какой!.. — зашептались бабы, продолжая копать и не поднимая глаз.
— Да разве он один! Ведь за нею все парни гоняются.
— Девка она красивая, что и говорить! Здоровая, как молодая телка, лицом белая, а глаза синие, что лен в цвету. И сильная — не всякий мужик с ней сладит.
— Ничего не делает, только жрет и спит, так чего же ей пригожей не быть?..
Разговор прервался, надо было ссыпать картофель в кучу. Женщины только изредка переговаривались о том о сем и, наконец, совсем замолкли, пока одна из них не увидела, что из деревни через поле бежит Юзя, дочка Борыны.
Юзя подбежала запыхавшись и уже издали кричала:
— Ганка, беги скорее домой, с коровой что-то приключилось!
— Господи Иисусе! С какой!
— С Пеструхой… Ох, не могу дух перевести!
— А у меня сердце замерло — думала, с моей! — с облегчением сказала Ганна.
— Витек ее только что привел, оттого что лесник выгнал все стадо из рощи, и Пеструха перепугалась, — ведь она стельная… Как пришла, так у самого хлева и повалилась… И пить не пьет, и есть не ест, только ворочается на земле и мычит так, что страх берет!
— А отца дома нет?
— Нет, еще не вернулся. Боже, боже, такая корова! Ведь не раз полный горшок молока давала. Идем же скорее!
— Сейчас, сейчас, я мигом прибегу! — Ганка вынула ребенка из холщовой люльки, надела на него шапчонку с кисточками, завернула в свой передник и торопливо пошла к деревне. Она была так встревожена вестью, что совсем забыла опустить подоткнутую юбку, и открытые до колен ноги белели издали на фоне земли. Юзя бежала впереди.
А люди, копавшие картофель, согнувшись каждый над своим рядом, двигались не спеша, работали ленивее, так как их теперь никто не пилил и не подгонял.
Солнце уже перекатилось на запад и, словно разгоряченное стремительным бегом, ярко пылало, огромным огненным шаром опускаясь за высокий черный лес. А сумрак густел, стлался по бороздам в полях, прятался во рвах, наполнял чащи и медленно разливался по земле. Он гасил и поглощал все краски, и только верхушки деревьев да башенки и крыша костела еще горели в лучах заката.
Люди шли домой с поля. Их голоса, ржанье лошадей, мычанье коров, стук телег все резче звучали в безветренной тишине сумерек.
Уже звонко щебетала "сигнатурка" — самый маленький колокол в костеле, — сзывая к вечерне. Люди останавливались, и шепот молитв, как жалоба опадающих листьев, шелестел во мраке.
С песнями и веселыми криками гнали скот с пастбищ, и стадо, толкаясь, шло по дороге в облаке пыли, из которого по временам выплывали могучие головы и крутые рога. Блеяли овцы, гуси поднимались и стаями летели с лугов. Они тонули в блеске вечерней зари, и только резкие крики выдавали их присутствие в воздухе.
— Жалость какая — ведь эта Пеструха у них стельная была.
— Ну, что их жалеть, не бедняки!
— Так-то оно так, да корову жаль — пропадет она.
— Хозяйки у Борыны нет, вот и идет все прахом.
— А Ганка чем не хозяйка?
— Хозяйка она для себя самой… они с мужем словно жильцы у отца. Только и смотрят, как бы что-нибудь себе урвать, а отцовское добро пускай пес стережет!
— А Юзька еще глупа, от нее толку мало.
— И отчего Борыне не отдать Антеку землю!
— А самому к ним на хлеба идти, так, что ли? Дожил ты до старости, Вавжек, а ума, видно, не нажил! — с живостью возразила Ягустинка. — Ну, нет! Борына еще крепкий мужик, он жениться может. Дурак он будет, если детям землю отдаст!
— Крепок-то он крепок, а все же лет шестьдесят ему есть.
— Небось за него любая девушка пойдет, стоит ему только слово сказать.
— Да он уже двух жен схоронил!
— Ну что ж, дай ему бог и третью пережить! А детям, пока жив, не надо ничего отдавать, ни единого морга,[4] ни такого клочка, чтоб можно было ногой ступить! Им только отдай, так они, проклятые, живо отца обчистят, как мои дети — меня! Они его так накормят, что либо в работники нанимайся, либо по миру с сумой иди, если не хочешь с голоду подыхать! Попробуй-ка, отдай все детям, они тебя отблагодарят! Дадут ровнехонько столько, чтобы хватило на веревку или на камень — к шее привязать.
— Люди, по домам пора, темнеет!
— Пора, пора. Солнышко уже зашло.
Все живо собрали мотыги, корзины, котелки от обеда и гуськом пошли по меже, переговариваясь о том о сем. Только старая Ягустинка все еще с азартом ругала своих детей, а потом уже и весь свет.
А рядом какая-то девчонка гнала свинью с поросятами и тоненьким голоском пела:
Эх, не ходи ты рядом с возом,
Не держись за колесо!
Эх, не целуй ты парня в губы,
Хоть он и просит горячо!
— Тише, глупая! Визжит, словно с нее шкуру дерут!
II
На дворе Борыны, окруженном с трех сторон службами, а с четвертой — садом, который отделял его от дороги, уже собралось много народу. Несколько женщин суетились около большой, рыжей, с белыми пятнами коровы, лежавшей у хлева на куче навоза.
Старый пес с облезлыми боками, прихрамывая, бегал вокруг коровы, обнюхивал ее, лаял и то кидался на улицу и разгонял детей, залезших на плетень и с любопытством заглядывавших во двор, то подбегал к свинье, которая развалилась на земле под крыльцом и тихо кряхтела, потому что ее сосали маленькие белые поросята.