— Помру?
— Все в божьей воле, но мне так думается, что уж ты из когтей Костлявой не вырвешься.
— Помру, говоришь?
— Послать, что ли, за ксендзом?
— За его преподобием! — воскликнул Куба с удивлением. — Его преподобие — сюда, в конюшню, ко мне? Что это вам на ум взбрело?
— А что, сахарный он и растает, что ли, в конском навозе? На то он и ксендз, чтобы к больному идти, куда ни позовут.
— Господи, да разве я смею… сюда, в эту грязь, ко мне?..
— Глуп ты, как баран! — Ягустинка пожала плечами и ушла.
— Сама дура, не знает, что болтает! — буркнул возмущенный Куба и, тяжело опустившись на нары, долго еще размышлял: "Что придумала баба! Его преподобие по комнатам ходит, книжки читает… с Господом беседует… И ко мне его звать?.. Ох, эти бабы, только бы им языком молоть… Дура!"
Больше никто к нему не заглядывал, он лежал один, и все о нем словно позабыли.
Иногда забегал Витек — подсыпать корму лошадям или напоить их, и тогда он и ему давал напиться, но мигом исчезал: бежал в хату Доминиковой, где уже опять начали собираться гости, чтобы провожать молодую в дом мужа. Несколько раз в конюшню врывалась Юзька, совала больному кусок пирога и, потараторив, наполнив конюшню таким шумом, что куры с перепугу кудахтали на насестах, поспешно убегала.
Да и как ей было не спешить? Там уже гуляли вовсю, не хуже вчерашнего, музыка гремела, неслись из окон крики и песни.
А Куба лежал тихо — боли только изредка мучили его — и слушал, как там веселятся, говорил с Лапой, который его ни на минуту не покидал, и они вместе ели принесенный Юзей пирог. Или причмокивал лошадям и разговаривал с ними; они в ответ радостно ржали, поворачивая к нему головы, а молодая кобыла даже сорвалась с узды и, подойдя к нарам, шалила и прикладывалась влажными теплыми ноздрями к его лицу.
— Отощала ты, бедная, отощала! — Он нежно гладил ее, целовал в морду. — Ничего, вот поправлюсь, так живо тебя подкормлю чистым овсом…
Он умолкал и смотрел без мыслей на потемневшие сучки в стене, из которых сочились капли смолы, как кровавые застывшие слезы.
Солнечный, но бледный день кроткими глазами заглядывал в щели, а в раскрытую настежь дверь лился широкий поток света, дрожащего и золотого, как осенняя паутина на полях, в которой с сонным жужжанием бьются мухи.
Часы проходили за часами..- то тянулись медленно, как слепые и хромые нищие, с трудом бредущие по глубоким пескам, то пролетали мгновенно, исчезали сразу, как камень, брошенный в болото.
Порой шумной стайкой влетали в конюшню воробьи и нахально набрасывались на корм в яслях.
— Ах, и хитрые же, шельмы! — шептал про себя Куба. — Такой маленькой пташке и то Господь разум дает, чтоб знала, где себе пропитание найти! Смирно, Лапа, пускай поклюют, пускай наедятся, бедняги, — ведь и для них зима придет, — успокаивал он собаку, которая вскакивала, чтобы прогнать воришек. На дворе хрюкали свиньи и терлись об углы так, что конюшня дрожала, а затем и в дверь просунули свои длинные грязные рыла.
— Гони их, Лапа! Попрошайки этакие, им всегда всего мало!
Попозже раскудахтались куры за порогом, а большой рыжий петух несколько раз заглядывал осторожно, отступал, хлопая крыльями и крича, и, наконец, отважно перелетел за порог — к полному ларю, а за ним вся остальная компания. Но не успели они наесться, как вслед за ними прибежали гогочущие гуси. Замелькали на пороге красные клювы; закачались белые вытянутые шеи.
— Гони, песик, гони их! Раскричались, ссорятся — точь-в-точь бабы.
Поднялся гам, хлопанье крыльев, полетели перья, как из распоротой перины, — Лапа натешился вволю. Он вернулся в конюшню, тяжело дыша, с высунутым языком и радостно визжал.
— Тише ты!
От дома долетал сердитый голос Ягустинки, грохот мебели, перетаскиваемой из комнаты в комнату, беготня.
— Готовятся молодую принять!
Изредка по дороге проезжал кто-нибудь. Со скрипом тащился какой-то воз. Куба старался угадать, чей.
— Это Клембова телега — в одну лошадь и с решетками… Должно быть, в лес за подстилкой. Ось передняя перетерлась, так вот ступица трется и скрипит.
В конюшню доносились отголоски шагов, голоса. Звуки были дрожащие, чуть слышные, но Куба ловил их на лету и узнавал.
— Старый Петрас в корчму идет, — бормотал он. — Валентова кричит… должно быть, чьи-нибудь гуси зашли на ее огород. Ведьма — не баба!.. А это, кажись, Козлова… Ну да, она! Бежит да орет… Петрик Рафалов лопочет, как мочалу жует… Ксендзова кобыла по воду едет… ага… остановилась… зацепилась колесом… еще когда-нибудь ноги себе переломает…
И так он по звукам все угадывал и мысленно ходил по деревне, хлопотал, волновался, жил ее жизнью. Он не заметил, как прошел день. Но вот на стенах погасли солнечные блики, в конюшне начало темнеть.
Уже под вечер пришел Амброжий, не совсем еще, видно, протрезвившийся, — он ступал нетвердо и говорил так быстро, что трудно было что-нибудь понять?
— Что, ногу вывихнул?
— Вы поглядите и помогите чем-нибудь.
Амброжий молча стал разворачивать окровавленные тряпки, так присохшие к ноге, что Куба закричал благим матом.
— И панна в родах так не визжит! — буркнул Амброжий презрительно.
— Да ведь больно! Не дергайте так, ради Христа! — выл Куба.
— Ну и отделали же тебя! Собака тебе ногу изгрызла, что ли? — ахнул пораженный старик. Икра была вся разворочена, гноилась и распухла, как бревно.
— Это… только никому не говорите… лесник меня подстрелил…
— Верно! Вот дробь сидит под кожей, как мак…Издалека он в тебя выпалил? Эге! Нога, сдается мне, уже никуда… косточки хрустят… Что же ты сразу меня не позвал?
— Боялся, как бы не узнали… Я на зайца вышел., застрелил его и уже в поле был… а тот в меня как бахнет.
— Говорил лесник в корчме, что кто-то им в лесу убытки чинит.
— Убытки!.. Да разве они чьи-нибудь, зайцы-то? Сволочь этот лесник!.. Подстерег меня… я уже в поле был, а он из обоих стволов в меня как выпалит!.. О, чтоб тебя, сатану!.. Только вы никому не говорите… а то засудят меня… стражники заберут… и ружье отнимут, а оно не мое… Я думал, сама заживет… Помогите! Так рвет, так болит…
— Вот ты, оказывается, ловкач какой! С виду тихоня, воды не замутит, а вздумал с помещиком зайчиками делиться… Ай-ай-ай! Ну, теперь ногой за это заплатишь.
Он еще раз осмотрел ногу и очень огорчился.
— Поздно! Слишком поздно!
— Помоги, помоги! — в ужасе стонал Куба.
Амброжий, ничего не отвечая, засучил рукава, достал острый ножик и, крепко зажав ногу Кубы, начал выковыривать дробинки и выдавливать гной.
Куба сперва ревел, как недорезанный зверь, так что Амброжий даже заткнул ему рот краем тулупа, но потом затих, потеряв сознание от боли. Амброжий, окончив операцию, намазал ногу какой-то мазью, обернул чистыми тряпками и только тогда привел Кубу в чувство.
— В больницу тебе надо, — сказал он тихо.
— В больницу? — повторил Куба, еще не совсем придя в себя.
— Если отнять тебе ногу, так ты, может, и поправишься.
— Ногу?..
— Ну да, все равно она уже никуда не годится, вся почернела.
— Отнимут? — переспрашивал Куба, все еще не понимая.
— До колена. Не бойся, мне вон ядром до самого бедра ногу оторвало, а я жив остался.
— Значит, надо только отрезать то место, где больно, и я буду здоров?
— Как рукой снимет!.. Но надо сейчас же в больницу.
— Нет! Боюсь я больницы…
— Дурень ты!
— Там всего живьем изрекут… Там… Отрежьте вы сами!.. Заплачу, сколько хотите, только отрежьте! А в больницу не пойду, лучше уж тут околевать.
— И околеешь! Резать может только доктор. Схожу сейчас к войту, скажу, чтобы назавтра дали телегу и отвезли тебя в город.
— Напрасно пойдете, — не поеду я в больницу! — сказал Куба твердо.
— Ну да, так тебя, дурака, и спросят!
— Отрезать — и сразу поправлюсь, — повторил Куба про себя, когда Амброжий ушел.
Нога у него после перевязки перестала болеть, но как-то одеревенела до самого паха, и по всему бедру словно мурашки бегали. Он не обращал, на это внимание, занятый своими мыслями.
— Выздоровею! Наверное, так и есть — вот ведь Амброжий всю ногу потерял… на деревяшке ходит… И говорит, что как рукой снимет… Но Борына меня выгонит:, куда ему работник без ноги?.. Ни пахать, ни на другую работу не годится… Что же мне тогда делать? Только скотину пасти или побираться… по миру пойти, у костела сидеть… Или, как старый лапоть — на помойку… подыхать под забором… Иисусе милосердный!..
Он вдруг все понял и даже приподнялся от оглушившей его тревоги. — Иисусе! Иисусе! — твердил он лихорадочно, словно в беспамятстве, дрожа всем телом.
Захлебнулся тяжким, отчаянным плачем, бессильным воплем человека, который летит в пропасть и нет ему спасения.
Долго он выл и метался в муке, но уже сквозь слезы и отчаяние у него мелькали какие-то смутные идеи и решения, и он мало-помалу успокаивался и так ушел в себя, что ничего не слышал. Как сквозь сон, звучали где-то близко музыка, песни, шум.
В это время гости провожали молодую в дом Борыны, чтобы там продолжать свадебный пир.
Немного раньше туда отвели откормленную корову и перевезли сундук, перины, всякую мебель, все, что Ягуся получила в приданое.
И вот теперь, после захода солнца, когда сумерки окутали землю туманом, предвещавшим перемену погоды, все из дома Доминиковой пошли к Борыне.
Впереди шли музыканты и весело наигрывали, за ними мать, братья и кумовья вели Ягусю, еще одетую в подвенечный наряд, а позади гурьбой валили гости.
Не спеша огибали они озеро, которое все больше темнело, отдавая свой блеск вечернему сумраку, шли в тумане, в безмолвии мрака, еще не освещенного ни одной звездой. Топот ног и музыка звучали как-то отрывисто и глухо, словно из-под воды.
Молодежь несколько раз начинала подпевать музыкантам, по временам какая-нибудь кума заводила песню или мужик вскрикивал "да-дана", но они быстро умолкали. Настоящего веселья не было, сырость и холод пронизывали до костей.