Мужицкая арифметика — страница 10 из 13

— А что ты там, Денис, смотришь?

— Уже горит! — вскрикнул радостно Денис.

Мы вскочили.

Действительно, над Романовщиной, сразу же за просекой, разливалось зарево. Обрисовывались верхушки тополей.

— Это, верно, месяц всходит, — неуверенно проговорил, выходя из хаты, Мороз.

— Какой там месяц! Разве он когда-нибудь всходил там? Горит!

Заскрипел неподалеку воз по песку, и со стороны шляха послышался незнакомый голос:

— Добарствовались!

— Горят амбары, горят конюшни… Разбили погреба, тащат кто что попало… Если б та ведьма встала из гроба да поглядела, не поверила бы. Подумала бы, что ей снится.

Мальчик весь просто дрожал, даже пританцовывал возле матери.

— Это, мама, так, будто вернулся из Сибири бабушкин Демко́ и поджег Романовщину. Правда, мама?

Зарево быстро распустило над хутором свои алые крылья. Огонь полыхал, дождем сыпались искры. На просеке стали видны лесные цветы. Забелелись ромашки. Старинным золотом засияли оранжевые головки зверобоя. Чернели темными тенями синие лесные колокольчики. В зеленых гирляндах вышла из темноты на полянку, будто убравшись для хоровода, белоствольная, вся зардевшаяся от зарева, молодая березка.

В лесу светало. Казалось, он стряхивал с себя древние кошмары. Светлело в лесу, яснее становилось и на душе.

В тот вечер мы бегали глядеть, как горит барская усадьба, а на следующий день из соседней экономии пана Скоропадского, новоизбранного гетмана Украины, примчался, стуча копытами, наряд конницы, и вскоре среди пожарища заметались, точно муравьи, озверелые ингуши. Искали поджигателей.

Мне посоветовали поскорее уехать из этой местности, и я вспомнил столетнюю лесную ведьму-артистку и неоконченную новеллу о ней только теперь, вдали от того леса, через много лет, когда разбудили меня поздней ночью осенние ветры. Когда уже бурей смело и неведомо куда занесло и Скоропадских и всю их свору…

………………………………………………………………………………………….

Не спится мне, сон бежит от меня. Из головы не выходит этот случай из времен крепостного права. Какой же все-таки был конец этой драмы на ярмарке? Не может же быть, чтобы невесту впрямь секли розгами там же, на ярмарке. Это было бы слишком, даже и для крепостников. Однако ночная фантазия не знает преград: «Почему — слишком? К тому и дело шло. Бросили на пыльную дорогу, и на глазах у всех, — такую, как была, с венком, с лентами, в девичьем наряде, — бунтарям в назидание, выпороли розгами, не чувствуя ни стыда, ни жалости… Разве не бывало такого с артистами-крепостными?»

«А может быть, этому, — лезет в голову, — еще способствовала и зависть панны к ее мужицкой красоте… Может быть…»

Я замечаю, будто в моей комнате становится светлее. Вскакиваю: светает? Гляжу в окно: за школьным осинником всходил поздний месяц — хмурый, заспанный, неумытый, неприветливый, похожий на невыспавшегося часового, которого разбудили глухой ночью, чтобы итти на пост. Казалось, он морщился, сердито позевывая: «Уж эти мне осенние художники: проснется поздней ночью, разложит свои краски — и сушит свое сердце… А ты еще иди, свети ему, невыспавшийся…» Он скупо отсчитал несколько золотых лучей и, сердясь, косо бросил их в окно.

На столе загорались полуночным огнем осенние астры. Над ними засиял цветным кругом радужный нимб. На стене ясно обрисовалось окно с черными рамами, а на светлых квадратах приветливо кивнули, точно живые, тени осиновых веточек и листочков… четкие, черные. Нет, еще не светает…

И в голову мне настойчиво лезет новый вариант новеллы, вариант о двух нареченных, доживавших свой век в старом заброшенном доме посреди темного леса. А над домом глухо шумели высокие сосны: «Ш-ш… ш-ш-ш…»

[1910–1932 гг.]

Чайка

…Не впервые ты меня спрашиваешь: давно ли я дома был, или не получал ли из нашего села, от матери, хоть какой-нибудь весточки. Сестра моя, весенняя веточка… Уже многие годы я дома не бываю, и дома не бываю, и вестей не получаю. Только и было вестей, что вчера вечером из нашего края ветры-почтари пролетали, у моих окон останавливались, в окна стучали, барабанили, всю ночь не давали спать…

(Из письма)

По садам ветры мечутся, а над садами блещет звездами небо осеннее.

Маленькую хатку обступили со всех сторон высокие ясени. С ясеней сыплется сухая листва на перепревшую солому, падает на увядшие петушки, цепляется за бурьян. Сквозь бурьян тускло светится низкое оконце, обведенное голубым, в оконце видна часть белой стены, а с белой той стены исподлобья глядит хмурый мужик в шапке. Бархатцами украшен, расшитым полотенцем обрамлен, а сам задумчивый такой, невеселый…

Лицом к нему сидит на лавке мать — правую руку прижала к груди, на левую — голову уронила. В этой руке застыл свернутый лист почтовой — бумаги. Ходила просить соседского мальчика, чтобы письмо написал сыну, — не застала грамотея дома. Присела, думает, как бы чего не забыть.

Вот так-то нежданно-негаданно пришлось с этим мужиком опечаленным в старой хате невеселой свой век доживать…

Ветры гудят, ясени скрипят, а матери дремлется. Дремлется ей и чудится, будто это, играя, раскачиваются, на ветвях дети.

Ра-аз — два! Раз — два-а!..

Было у матери их трое, сыновей. Максим — старший, Петро — средний, а третий — Андрийко бесталанный. Четвертая была дочка — Маруся.

Максима от книг не оторвешь. Петро всегда мастерил что-нибудь, а Андрийко бесталанный, знай, рисовал хату и ясени. Дочь была что цветок, — вскоре увезли ее на чужую сторону богатые люди. Стали сыны подрастать. Покуда были малые, голова у матери болела от забот: у того сапог нет, у другого — свитки, третьему — на книжку негде копейки взять… Подросли — заболело сердце: надо в люди выводить, а как? Когда ничего нет ни внутри хаты, ни снаружи… Хотели дальше учиться — не на что! «Летите, дети, по свету свою долю искать».

Разлетелись.

Все трое в батраках… Шлют домой письма — нерадостные. Разложит вокруг себя мать в осиротелой хате эти письма, глядит на них невидящими глазами, соседу жалуется: один пишет «горько», другой пишет «тяжко». А уж этому Андрийке бесталанному — тому больше всех досталось: и намучился и настрадался… Носило его и в Таврию, и в Одессу, и по шахтам, и по Крымам, и по Римам…

Тоскует: неужто всем вдовьим детям на свете такая участь горькая, какая моим трем?

Как вдруг — точно буря:

Свобода!..

Съехались все трое к матери, оборванные, худые, зато веселые. В хате не смолкает гомон — спорят, поют да все ту книгу читают, что привезли с собой.

— Хоть бы мне сказали, о чем вы в той книжке читаете?

А этот Андрийко бесталанный — он с детства сердцем чуткий — раскрыл ту книгу, кличет мать:

— Вот присядьте здесь возле меня…

Да как начнет читать — словно в золотую трубу затрубил:

Чи ми ще зiйдемося знову?

Чи вже навiки разiйшлись?..

Так и облилась мать слезами:

— Чую, дети, что опять осиротеет моя хата. Куда же вы поедете?

— Поедем учиться, мама.

— И Андрийка возьмете?

А он поморщился, бедняга, и будто с укором:

— А что ж коли мне, так весь век и ходить темным?

— Да по мне, пускай бы все учились, только на какие деньги, дети?

Старший отозвался:

— Не горюйте, мама: приходит на землю правда. Все, кто хочет, будут учиться бесплатно.

Вздохнула:

— Не будет этого, дети, верно, до конца вашей жизни.

— Будет! — даже глаза у них засверкали.

Повинна буть, бо сонце стане

I осквернену землю спалить!..

У вдовы был деверь — брат покойного мужа, богатый. Скот имел, землю. Высокий такой, завидущий, костлявый дед. Сам седой, а глаза черные, как у цыгана, ненасытные, мстительные. Услышал, что вдовьи сыновья собрались учиться, забеспокоился: боялся, как бы и впрямь невесткины голяки в люди не вышли.

Раньше, бывало, в хату и не заглянет, — теперь притащился; улучил время, когда сыновей в хате не было, зашел:

— Что это ты надумала, невестка? При твоей ли бедности детей учить? К чему тебе это? Отдай в батраки, пусть учатся работать.

— Знают они, братец, что значит батрачить. Вот где сидит у них эта работа!

— А ты для них легкого хлеба ищешь? Ой, смотри, не прогадай!

И завел свое:

— Знаешь, какое теперь время? Этой свободе недолго быть. Гляди, чтобы вместо легкого хлеба они от большого ума на казенный паек в острог не угодили!

Мать даже рассердилась:

— Попадут или нет, еще неизвестно, а ты уже каркаешь над ними, как ворон.

Побагровел он, рассердился:

— Я к тебе по-хорошему, а ты вот как ко мне! Коли ты такая, то не прощу тебе этого до самой смерти и на порог к тебе не ступлю. Не ходи и ты ко мне!

— Не бойся, брат, не обивала я раньше у тебя порогов, не буду и теперь.

Ушел.


Разъехались, словно их и не было.

А перед отъездом оставили и того хмурого мужика из книжки — на стене рисунок.

— Вот вам, мама, чтоб не одни были в хате. Сызмальства мы родимого не знали, — пусть же будет этот нам вместо батька. Он нас уму-разуму учит и на добрый путь наставляет.

Улыбнулась мать, разглядывает:

— Ишь, какого сосватали мне…

И цветами убрала и расшитым полотенцем украсила.


Зима морозная, лютая. В хате холодно, окна обледенели.

Лежит на остывшей печи, стонет. Неможется.

Не сдержал деверь слова, зашел.

Не утешить, не помочь — еще больше сердце растревожить.

— Что, невестушка, барствуешь? Три сына — что соколы, а сама в нетопленной хате мерзнешь? Хе! Думала, деньги будут слать, а от них и вести нету. Может, где-нибудь сидят уже? Теперь недолго.

Ходит по хате да все быстрым и недобрым взглядом на стену, где тот портрет висит, посматривает, наконец не вытерпел:

— А это зачем повесила? Ишь, еще и цветами убрала! Нашла кого убирать. Это же тот острожник, что по тюрьмам всю жизнь таскался. Это ж лодырь всесветный! Не хотел работать, только людей бунтовал. Сожги! Или давай я сожгу.