Мужицкая арифметика — страница 3 из 13


Веселое, ясное, весеннее утро; горит на востоке красным пламенем чуть ли не полнеба. В сиянии розового утра красуются сады, осыпанные белым буйным цветом, будто снегом; зеленеет молодая трава на полянках и лужайках. Точно для праздника, нарядилось и украсилось цветами село.

Еще рано, а в селе уже все на ногах: старики, молодежь, дети — все вышли на выгон, к монопольке, провожать переселенцев.

Не обычный шум и гомон ярмарки — нет, какой-то иной гомон, который еще издали будит в человеке печальное тревожное настроение; что-то серьезное и грустное слышится в этом нарастающем гуле.

На выгоне, возле возов и на возах, стоят и сидят люди. Красные, белые, голубые платки и юбки, черные и серые свитки, всклокоченные головы — все волновалось, играло на солнце яркими красками. Среди толпы виднеются возы со всевозможным крестьянским добром: плугами, кадками, сундуками и другим домашним скарбом.

Люди собираются кучками у возов. Хлопцы и дивчата сбились в сторонке отдельной группой и о чем-то беседуют. В руках столпившихся возле возов поблескивают на солнце чарки и бутылки с водкой. На лицах торжественное и вместе с тем грустное выражение, глаза светятся тихим блеском, лица красные, заплаканные.

Ревут волы; то тут, то там слышатся грустные песни или женское причитание, и над всем этим раздается певучая, звучная, проникнутая глубокой задушевностью речь.

— А я не пойду! — вырвались из моря голосов жгучие слова. — А поволокут — за дверной косяк ухвачусь и все-таки не пойду из родного края! И сынов не пущу! Пускай сгорит хата — упаду на пепелище, умру на нем, а не покину своего гнезда!

— Эх, брат, брат, — отвечал ему спокойный и грустный голос, — видно, мало еще ты горя видел на свете, коли так говоришь.

Среди возов, окруженная своей семьей, какая-то пьяненькая заплаканная баба приплясывала и припевала:

Бом, бом!

Та пошем у Тамбов.

А в Тамбовi добре жить,

Горiлочку будем пить…

Потом останавливалась, припадала головой к грядке воза и начинала причитать:

— И куда же это мы едем, куда уезжаем! Завезут мои косточки на край света, где зима лютая, где людей нету, одни только звери да калмыки. Там и солнышко не всходит, и звезды не сияют, и ветер туда не долетает с родимой сторонки!

— Мама, мама!., да успокойтесь; уж не поможешь! — взяв за плечо, уговаривает ее русый мужик с синими заплаканными глазами.

А в другом конце пьяный, с красным, покрытым пылью, заплаканным липом, силился лезть на воз. Жена его удерживала за полу; он срывался, потом начинал снова. Наконец ему удалось-таки взобраться ка воз.

— Люди добрые! — кричал он, стоя на возу. — Слушайте, люди: помолитесь за мою грешную душу и прощайте навек!

Жена дернула его за полу, и он смаху сел на какие-то мешки.

Старый высокий дед стоит без шапки, держит в руке чарку водки и с чувством поет старческим голосом:

Нащо ж менi те багатство,

Буде з мене й трошки:

Дадуть менi сажень землi,

Ще й чотири дошки[3].

Седой его чуб развевается по ветру, из глаз катятся слезы.

Время идет. Приближается час трогаться в путь. Это чувствуется по усилившемуся шуму: голоса звучат громче, торопливей, как будто люди спешат наговориться досыта. Шум становится все сильней и сильней.

Из моря звуков прорвался и пронесся над толпой повелительный суровый голос, резнувший всех по сердцу. Трудно было разобрать, что именно он сказал, но все знали, что это был знак трогаться.

— Пора, запрягайте, — послышались голоса, — чтоб не опоздать на станцию!

Всколыхнулось человеческое море и заволновалось.

Вся масса людей зашевелилась и поползла по широкому тракту из села на гору. Толпа растянулась длинной лентой, потом эта лента становилась посредине все уже да уже и вдруг разорвалась. Казалось, что единый живой организм разорвался на две части. Одна потянулась обратно к селу, другая поползла дальше по тракту.

Далеко-далеко, уже на горе, виднеются возы.

— Прощайте! Прощайте! — кричали с горы оставшимся.

Переселенцы поднялись на гору. Все село лежало перед ними, как на ладони: с зеленой травой, в белом цвету, в золотых лучах.

В селе люди кучками расходились по домам, заплаканные, растроганные, громко беседуя.

Село казалось наполовину вымершим.

1908–1910 гг.

На хуторе

Наступает ночь.

Замирает степь и темнеет.

Торопливо прячутся куда-то последние шумы и гулы длинного летнего дня. Еще не погасло на западе красное, как кровь, зарево, а уж над ним в глубине темного неба замерцала, будто уголек в пепле, вечерняя звезда. А луна, висевшая сначала на ясном небе едва заметным пятном, сразу ожила под темным крылом ночи и засветилась белым волшебным огнем.

Хлынуло с неба море призрачного света, затопляя все на земле. Над степью мелькнул легкой тенью незрячий сон.

Ночь наступила.

Маленьким облачком темнеет над глубоким оврагом затерянный в степи хуторок.

Синеют в лунных лучах хатки. В овраг протянулись длинные тени.

Тихо на хуторе, будто в сонном царстве из старой сказки.

Серпы, косы, возы, сбруя — все застыло у хат, точно игрушки, разбросанные вокруг перед сном малышами. Во дворах высятся скирды нового хлеба, почти рядом с хатами тянутся нивы с блестящей стерней.

На нивах, точно побитая рать, темнеют неубранные снопы, стелется длинными рядами еще не связанный в снопы хлеб и, сбившись в плотную лаву, кое-где одиноко стоят клинья недокошенной пшеницы.

А над всем разносится густой аромат свежего степного сена.

Как прекрасна, как роскошна эта степь!

В овраге тихо и грустно. Над ним сияет луна. Вдоль него растянулись длинной лентой кудрявые вербы. Из-под верб оторвались и поплыли над росистой травой прозрачные тени. Что-то фыркнуло… Волы. За волами вынырнула и остановилась в овраге косматая фигура.

На голове у нее накручена узлом какая-то рвань, длинная свитка подпоясана белой тряпкой, на ногах тяжелые мужицкие сапоги, в руках — кнут. Из этой кучи отрепьев выглядывает мраморное девичье личико с огромными прекрасными глазами. Девушка прижалась плечом к стволу вербы и подняла голову к луне. Глаза ее закрыты, руки опущены, как у спящей. Стоит и улыбается.

Дрогнул сонный воздух, и гамма серебряных звуков, смешиваясь и переливаясь, понеслась над оврагом и далеко вокруг наполнила собой степь.

Потом из моря звуков выделились звонкие, будто из серебра выкованные, слова песни:

Яром, яром, пшениченька ланом[4],

Горою овес.

Не по правдi, мелодий козаче,

Зо мною живеш…

Слова все, до единого, повторило звучное эхо; ни одно не ускользнуло. Девушка умолкла и опустила голову. Снова все стихло. Только где-то далеко, дрожа в воздухе, замирали последние отголоски песни.

Вербы стоят — не шелохнутся. Сквозь их ветви тут и там проглядывают далекие звезды.

Девушка подняла большие глаза и долго всматривалась в серебристую даль. Поднимала руки, что-то тихонько шептала, качала горестно головой.

Снова встрепенулся воздух, и серебряные звуки разбудили степь.

Девушка зажмурила глаза. Она грезит и поет.

И мерещится бедной девушке в ветхих лохмотьях, что не батрачка она, не сирота. Она — единственная дочь богача-отца. У нее шелком расшитые сорочки, дорогие ковры, серебряные дукаты… Но не милы ей они — не любит ее молодой казак. А казак этот такой молодец, каких теперь уже не бывает: он в роскошном наряде, сияющем, как солнце. Под ним играет вороной конь, а у этого коня горят на ногах золотые подковы, серебряные блещут стремена. Сидит казак на коне перед ней, красивый и вольный, как ветер степной, а она стоит перед ним, печальная, и тихонько укоряет его за то, что не по правде он с нею живет…

Грустит, разливается девичий голос, и звенит, разносится по сонной степи живой рассказ о девушке и изменнике-казаке.

«Ой, выстели, дивчина, — дает девушке насмешливый совет казак, — ой, выстели коврами двор, чтобы не запачкал мой конь вороной золотых подков, тогда буду к тебе ходить!»

«Ой, посади, дивчина, у ворот вербу, тогда стану к тебе заходить…»

Но не обмануть казаку девушки! Почуяла она сердцем горькую правду, и тихой безнадежной грустью зазвенели последние слова песни:

Я — садила, я вже й поливала,—

Не приймається

Брешеш, брешеш, молодий козаче,—

Ты цураєшся…

Стоит девушка, прижавшись головой к вербе, утирает слезы рукавом драной свитки. Стоит с тоскою в сердце, опечаленная, во власти волшебных картин давно прошедшей, давно забытой вольной и буйной жизни ее родного края.

А на притихшем хуторе случилось диво: просыпались люди, выходили из хат, пораженные, и слушали песню, с неизъяснимой силой рвавшуюся от оврага к хутору.

Вот приоткрылась дверь чьей-то хаты, и, скрестив руки на груди, на пороге встала белая фигура то ли девушки, то ли молодицы. Луна заливает своим светом белую фигуру и хату.

А в хате на краю хутора, со стороны степи, спал в сенях старый дед. И чудится деду сквозь сон, будто в сенях над ним звенит струна. Старику снится сон, а струна все звенит и звенит, и будит его. И дед проснулся.

В приоткрытую дверь синими лучами бьет луна, а в сенях звучит песня, прямо звон идет. Вышел дед из сеней, склонился на тын и слушает.

Тихо на хуторе, в тишине отчетливо слышен каждый звук. Все кругом спит, только в овраге кто-то не хочет покоряться сну и разрывает сонный воздух своим молодым сильным голосом.

Грустит, то замирая, то нарастая, в овраге девичья песня, и не замечает дед, как и сам он в такт этой песне то согнется, то разогнется, то приложит руку к груди.

Странное что-то творится с дедом: ему кажется, будто кто-то схватил рукой его старое сердце и потихоньку сжимает и сжимает, а деду становится почему-то так грустно-грустно.