Мужицкая арифметика — страница 6 из 13

Я взглянул на нее, улыбнулся.

Мотря поглядела на меня и снова склонилась над работой.

Посмотрела еще раз, покраснела — и шитво молнией полетело куда-то в угол…

Носимся по грядкам, в малиннике, среди бурьяна, обжигаем друг друга крапивой, бросаемся колючками репейника.

Слышим, мать у ворот зовет Мотрю домой.

Мы кусаем себе губы, чтобы громко не смеяться, бегаем друг за дружкой молчаливые, как тени, а наши лица пылают огнем. Только бурьян шелестит.

Поймал ее за руку — исцарапанную, с волдырями от крапивы, красную и горячую.

И, к моему удивлению, Мотря сразу перестала сопротивляться, опустила голову и вздохнула. Я почему-то выпустил ее руку, заглядываю в лицо.

— Так, значит, ты уже завтра уедешь? — тихонько спросила она. Потом добавила с укором: — Теперь вот дурачимся, а вернешься — даже «здравствуй» не скажешь.

Мне стало грустно и чего-то жаль.

«„Здравствуй“, может, и скажу, если увижу, а забыть — конечно, забуду», — мелькнула мысль.

— Что еще выдумала! Почему б я тебе «здравствуй» не сказал! — с жаром возражаю ей.

Повеселела.

— Ну, тогда выйди вечером к плетню, что-то скажу тебе, — застенчиво и в то же время лукаво поглядывая исподлобья, промолвила она, — выйдешь?

— А что ты скажешь? — притихнув, допытываюсь я.

Прищелкнула языком и лукаво прищурила глаза:

— Что-то хо-ро-ше-е-прехорошее!

Встряхнула головой и зажмурила глаза, — вот какое, мол, хорошее!

— Лучше сейчас скажи, — начинаю уговаривать ее, — вечером придут товарищи, может и минутки не смогу урвать. Скажи!

Вижу — мнется.

— Ну? — поощряю ее.

— Ну, ладно, — согласилась она. Лицо ее сразу стало грустным и приняло искреннее и доверчивое выражение.

Подошла ближе, краснеет, то опустит, то подымет глаза, набирается смелости, чтобы сказать что-то.

И вдруг, точно испугавшись:

— Ух!..

Вспыхнула, закрыла лицо руками и порхнула от меня, как птичка.

«Ну, не чертенок ли?» — подумал я, и в тот же миг будто ветром понесло меня за ней.

Поймал, схватил за плечи, поворачиваю лицом к себе:

— А ну-ка, скажи мне «что-то хорошее»!

Она отворачивается от меня, точно от огня, глядеть на меня не хочет, и, знай, только твердит:

— Ой, ой, ой…

Клонится к земле, как пьяная.

Вижу, не скажет она сейчас мне ни слова.

А на задворках матери ведут разговор:

— Вот, соседка, обижаюсь я на вас, — шутливо жалуется Петриха моей матери, — так повадилась бегать моя девка к вашему парубку, что сам чорт ее в хате не удержит. Уж я принималась ее срамить, а она и ухом не ведет. Хоть бы вы отвадили ее.

— Пусть наговорится, скоро ведь перестанет уж ходить, — вздыхает моя мать.

Мотря стоит у себя за плетнем, выглядывает из малинника. Лицо ее пылает — смелое, задорное, а черные глазенки мечут стрелы.

Глядя на меня, допытываются без слов:

«Выйдешь? Смотри же!»


Такой и запечатлелась она в моей памяти навсегда.

Не помню теперь, почему именно, но только в тот вечер к плетню я не пришел. Так и уехал, не услышав от нее того «хорошего».

Не пришлось мне больше в жизни встретиться с нею — пути наши резко разошлись, однако она неожиданно всплывала в моей памяти спустя многие годы, всплывала не однажды, всплывала все чаще и чаще ясной звездочкой и улетала от меня все дальше и дальше!..

Вскоре после того, как я поехал учиться, Мотря прислала мне в школу письмо. Свои каракули она вывела очень усердно, старательно и просила, чтобы я не смеялся над ними.

Мотря делилась со мной радостным известием: она тоже надеется выйти в люди — упросила мать отдать ее в город, в модистки, И — боже! — сколько молодых надежд зародилось в сердце девушки! Советуется со мной, во всем откровенно признается, как брату. А в конце письма пишет: «Теперь не жалею, что не сказала тебе тогда „что-то хорошее“. Лучше подожду, а если бог мне поможет в том, что я задумала, тогда скажу что-то совсем хорошее».

…Бедная девушка — как она лелеет, как она бережет это свое «что-то хорошее»!

И стало мне жалко, что я давно уже позабыл и о ней, и об ее «хорошем».

А когда вечером лег спать, мне долго мерещилось: виднеется между деревьев небо — темное-претемное, прямо черное, а по нему кто-то могучей рукой разбросал серебряные блестки, они так и вонзились в темный бархат — и горят, горят, переливаются. Таким было небо по вечерам на нашем краю села. Все спят после ужина. Попрятались хаты среди деревьев. Дворики маленькие, улочка узенькая, деревья высокие и ветвистые. Грустно тогда одному и боязно.

А она сидит у плетня одна, черными, как жуки, глазами смотрит на звезды, ждет.

А когда наступила поздняя ночь, медленно пошла домой.

У дверей вздохнула: кому я нужна, глупая такая дивчина?

И просыпается во мне впервые сожаление:

«И почему, почему было мне тогда не притти?..»


Прошло много лет — и крылья отяжелели: не уносят уже так легко за облака. Да и мосты к этим облакам разрушил уже какой-то дьявол. Грамматику я куда-то засунул: оружие, оказалось, негодное.

И песни не те, и думы не те, не тот уж и язык…

Едем как-то с товарищами-односельчанами, кажется, на рождественские праздники.

На узловой станции наш поезд долго стоял, и мы, выйдя из вагона, потеряли друг друга в толпе.

Я встретил знакомого и разговорился с ним.

Вдруг кто-то дергает за рукав, оглядываюсь: стоит один из моих товарищей, запыхавшийся, чем-то обрадованный.

— Пойдем скорей, зовет тебя Мотря.

— Какая Мотря?

— Да соседка твоя! Помнишь? Которая ходила к тебе в клетушку!

Сверкнули передо мной черные глаза, давнишние, знакомые — и я сразу все вспомнил.

Спешим.

— Велела во что бы то ни стало привести тебя, — торопливо рассказывает на ходу товарищ, — она едет курьерским. Такая стала, что насилу узнал.

— Идем мы с Марком по платформе, — продолжает он, — вдруг навстречу барышня с ридикюльчиком, спешит к своему вагону. Черноглазая, стройная, смуглая как цыганка. «Где-то я будто видел ее!» — думаю. Глядь, а Марко уже идет ей наперерез, улыбается…

Бьется у меня сердце — ох, как бы не опоздать!

— Служит где или домой едет? — спрашиваю.

— Не расспросил толком, — где-то у своего дяди в типографии.

Свистит паровоз.

— Скорей!

Плутаем по каким-то тупикам, между вагонами.

Нам навстречу шел в толпе пассажиров Марко. В глазах радостный блеск, а лицо выражает сожаление.

— Эх, опоздали, а очень хотела видеть — все глядела в сторону станции. Обещала сказать тебе «что-то хорошее», да так и уехала. Я уже допытывался, что именно, обещал тебе передать, — не согласилась. Говорит: может, приведется еще встретиться, тогда сама скажет.

Мне будто кто пальцами сдавил сердце, хотелось побежать вслед за поездом.

А товарищи сообщали о ней все больше и больше и ранили мое сердце все больней и больней.

Характер у нее остался тот же, что и был, но в глазах появилось что-то новое, должно быть, много читала, да, наверно, и повидала немало.

Товарищи поговорили еще немного в вагоне и забыли о ней, занятые своими делами, а у меня еще долго щемило сердце.

Тешу себя мыслью: напишу домой, разузнаю, где она живет, будем обмениваться письмами, а захочу, и сам к ней поеду, — кто меня удержит? — поеду, увижу и тогда услышу про «что-то хорошее».

А внутри кто-то грустно шепчет:

«И не напишешь, и не поедешь; пройдет три дня — и все это унесет волной, все это утонет в бездне и вынырнет лишь тогда, когда ему самому заблагорассудится, когда сведет вместе два маленьких челна посреди широкого моря».

Но сведет или нет — не угадаешь…


Стены, стены, решетки, кандалы, ружья, замки… Золотые надежды, детские грезы разбило, развеяло в пух и прах. Швырнуло нас за высокие стены, между темных окон.

Вот тебе и весь широкий мир — от стены до стены!

И кажется, что нет уже на свете ни солнца, ни радости, ни смеха. Сохнет сердце, гаснут надежды, умирают желания…

Письмо — короткое, открытка.

На ней — штемпель далекой, чужой тюрьмы. Кто там есть у меня знакомый — непонятно!

Читаю ничего не говорящую мне подпись: может быть, кто-нибудь знакомый, а может быть, и нет, — не припомню. Рука незнакомая. «Дорогой товарищ, мне из дома написали, что вы тоже в неволе. Крепко-крепко жму вашу руку! Мне пока не пишите — я в пересыльной. Административно на три года в Нарым!..»

Читаю — и чем-то свежим, бодрым так и веет от письма, точно пахнуло ветром из родимой степи.

— Кто же это?

«Гора с горой не сходится, — может быть, встретимся когда-нибудь». И дальше мелким почерком приписано: «Вот тогда уж, наверное, скажу вам „что-то хорошее“».

Как будто солнце за решетками взошло. Не могу скрыть своей радости. Подходят товарищи, улыбаются тоже чему-то, приглядываются ко мне.

— Что, на волю? На поруки?

Куда там — лучше!..

Звенели кандалы, звучали проклятья, стонали-плакали песни о неволе, гремели замки, а я ничего не вижу и не слышу. Хожу, как очарованный, улыбаюсь… И чувствую — начинают бить снова в груди освежающие источники, расцветают увядшие надежды.

Потом вдруг будто кто-то раскаленным железом притронулся к заснувшему сердцу — и, подобно пожару, вспыхнули желания, загорелась тоска по свободе, острая, как нож.

Жить!..


И опять — ветхая клетушка, улыбается под зеленой сенью, как ребенок из-под большой шапки.

Прихожу в себя понемногу, хожу, опираясь на палочку по огороду, по садику, отдыхаю на старой кровати в своей клетушке. Кажется, еще вчера я лежал здесь с грамматикой в руках.

Зашелестит бурьян за стеной каморки — екнет тихонько сердце.

Тихонько, потому что тут же вздохнешь: «Нет Мотри, и сказали, что уже и не будет».

Вместо нее навещает меня старая Петриха, зачастила, как когда-то, бывало, дочка.

Придет, принесет свежей малинки в тарелке, поставит около меня, сама присядет на краешек кровати.