Мужицкая арифметика — страница 7 из 13

— Приснилась мне этой ночью опять, — начнет, бывало, — до сих пор брожу, как в тумане. Вхожу будто в хату, ан глядь, сидит моя голубка, как ясное солнышко. У меня даже ноги подкосились, а потом вспомнила, что она на том свете, и спрашиваю: «Как же там тебе, доченька?» — «Хорошо, говорит, очень хорошо, только никак не привыкну, никак…»

И Петриха утирает кончиком платка старые глаза.

Чем ее утешишь?

Я начинаю рассказывать ей, как чужие люди, не любя, по ночам не баюкая, взяли чужого ребенка, побили, надругались, угнали в чужедальную сторонушку. А когда судили чужую плоть и кровь, материнское сердце не спрашивали. И лежит кусок материнского сердца где-то далеко за реками, за городами, за чужими краями, засыпанный чужою землей. И мало там солнца, там снега белеют, и гудят там днями и долгими ночами вековечные боры. И никогда снега не оттают там и не отбушуют ветры.

И тяжко, и далеко лететь туда темными ночами материнским думам к своему дитяти.

Слушает Петриха, глаз с меня не сводит, а в глазах — слезы.

Потом потихоньку возьмет в руки платочек и прижмет к глазам:

— Ох, чужая сторонушка — горем засеяна, слезами поливана…

Плачет.

А во мне проснулась уже собственная тоска, такая горькая и жгучая…

…Гора с горой не сходится… Да, не сойдется гора с горой… Но наступит же когда-нибудь тот час, когда хоть пылинку, хоть сухую былинку через степи, через буераки от одной горы до другой донесет буйным ветром, а вот с той чужбины не будет уж весточки, пока светит солнце, пока день сменяется ночью!..


Говорят — счастье…

И мечется человек по свету, спотыкается, плачет, рыдает, бродит в поисках его по свету: если жить, так только счастливо. Потом скажут ему: счастье — призрак, нет его на свете.

Плачь! Кричи! — не поможет.

Погорюет-покручинится и, забыв про счастье, начнет себе ковать ту или иную долю — кому какая по сердцу: тому — такая, а этому — другая… А иной только перекати-полю завидует. Странствует оно да на мир глядит, и хорошо ему: солнце светит, ветерок веет. Когда притомится — приткнется под вербой у дороги, да и отдохнет; где-то мерцает звездочка, играет свирель — послушает, усмехнется, погрустит вместе с вербой, глядя, как листья у нее осыпаются, распрощается и покатится дальше. А застигнет ночь или непогода посреди голой степи, вот тогда берегись, перекати-поле, нет тебе пристанища. И прольют на него тучи свои дожди, все до последней капли, вволю над ним натешится долгой ночью свирепый ветер, пока не блеснет солнце. А припекло солнце — опять радуется оно необъятному миру.

А любо перекати-полю, что никто на свете не знает, как хлестал его темной ночью холодный дождь, оглушало громами, опаляло молниями; что никто не видел, как содрогалось оно под грозными ветрами, припав где-нибудь на пашне к черной холодной глыбе земли.

Вот так бы и ты катился вслед за ним, пока где-нибудь не замело бы снегом.

Так нет же: налетит что-то глухой осенней ночью, разбудит, навеет печаль, растревожит.

Скажет: и счастье есть на свете, и радость, и веселье.

Призрак, ночное наваждение…

— Нет, есть! Есть! — криком кричит, содрогаясь в груди, сердце. — За стенами, за морями, но есть! Иди! Спрашивай! Борись!..

И не берет сон — хожу, растравляю себя мыслями, тешу надеждами.

А в окно стучится ветка — тоскует, убивается в своей печали. Тучи на небе, как волны, клубятся, катятся валами; горит среди них месяц, точно вершина золотой скалы среди моря, горит, сыплет брызгами.

А ветер бушует, а ветер мечется, рвет, ломает бедное, исхлестанное дерево, неведомо куда уносит листья.

Утомится, притихнет на минутку, потом зашумит, загудит, злобно-презлобно хватит веткой о стекло, будто швырнет мне меж тихих стен ворох новых воспоминаний, новых огорчений.

Вот тебе твое добро, утешайся и коротай ночь, другую, осеннюю.

1912 г.

Лесная новелла

Поздней ночью разбудили меня в пустой школе, громыхая железными листами крыши, осенние ветры. Налетели полуночники, сон мой развеяли, прогнали. Начинаю по своей привычке мысленно перебирать сюжеты задуманных новелл, неиспользованные темы, давно засевшие гвоздем в моей памяти.

И пригрезились мне родимые леса, которые стоят где-то, печальные и таинственные, в туманах пыльной Черниговщины. Кажется, что это чьи-то сумрачные мысли сгустились в тучи на горизонте и окаменели в виде молчаливых лесов.

Посреди этих лесов стоит заброшенный дом, а над ним высокие сосны шумят: о Галаганах, о Гарленках, о Скоропадских, о Величках[5],— о мрачных днях былой барщины, которая некогда так буйно здесь цвела.

Припомнилась мне и гроза, и та неоконченная новелла, которую когда-то рассказывали мне в этом лесу. До конца я ее тогда не дослушал. Рассказ оборвался неожиданно и печально. И я пытаюсь теперь, в бессонницу, сам подобрать к нему конец.

Дальше, очевидно, было так: «Пани приказала дворне схватить актрису-крепостную. Та — бежать. Прибегает она к Демку́, в гончарный ряд: „Спасай, Демко́! Что-то недоброе замыслила против меня пани!“ Демко́ к казакам: „Казаки, заступитесь, она уже выкуплена!“ Зашумели на ярмарке казаки: „Что? Как? Казацкую невесту? Не дадим!“ Силой вырвали ее из рук барской челяди. Стали стеной. Драка. Бьют казаки барских холопов — клочья летят! Но вот бегут из шатра пьяные офицеры: „Бунт? Солдат!“ Не успели крикнуть, как уже мчится наряд улан, расшвыривая лошадиными копытами ярмарочную толпу, словно комья грязи. Рассеяли всех, разогнали, зачинщиков арестовали, среди них Демко́ — лежит на траве, окровавленный, связанный по рукам и ногам… А невеста…»

Ой, нет — кажется, что-то не так. Я начинаю припоминать подробности и этой недоконченной новеллы и тех тревожных вечеров, когда мне ее рассказывали.

А рассказывали мне все это как раз в те дни, когда кипела революционная буря. В Киеве немцы «избрали» нам на гетманство пана Скоропадского, а по селам что ни день вздымались столбом клубы желто-бурого дыма. Днем вздымались дымы, а по ночам повсюду всходили красные луны. Всходили и тотчас же разгорались грозными заревами-пожарами, в дыму и пламени возвещая рассвет новых дней. Так вот — сначала.

Чтобы немного передохнуть после тюремной жизни, я из Киева поехал в родное местечко на Черниговщину, близ которого мне был обещан в лесу для отдыха нежилой домик лесника. В письме мне очень хвалили и этот лес и семью лесника, семью певцов и музыкантов, хранивших к тому же в своей памяти много преданий о барской жизни во времена крепостного права, в том числе и о панах Скоропадских. «Там же вы можете увидеть ведьму, — писали мне в письме, — самую настоящую, лесную, — бывшую крепостную артистку».

Тогда это не очень меня интересовало, правду говоря, я больше рассчитывал на беседу в лесу с деревьями, чем с людьми. День-другой — и стены да решетки, городской гул, раздражающие звонки, грохот, сутолока — все это осталось где-то позади; передо мною — сутулая спича возницы, сверху валятся сосновые шишки. Неумолчно шумит зеленое море, задумчивое и сонливое. Возница взглянул на небо и быстрее погнал лошадь.

В лесу дохнуло холодком. После июльской жары надвигалась гроза. Где-то над горизонтом, над барскими хоромами в лесу кипели и дымились тучи, как черный бархат. По этому бархату чья-то магическая рука серебряными молниями чертила письмена, подавая какие-то предостерегающие знаки. Где-то вдали погромыхивало.

Лес темнел. Казалось, он понимал эти огненные сигналы. Я невольно засмотрелся на хоромы. С детских лет их помню: когда, бывало, ехали мы с отцом в лес за дровами, — проезжая мимо усадьбы, батька всегда искоса поглядывал на них. Поглядывал и тихонько затягивал, как говорят на Черниговщине, «Кармалюгу».

За Сибiром сонце сходить —

Хлопцi, не дрiмайте!

Та на мене, Кармалюгу,

Всю надiю майте…

Хоромы выглядели тогда гордо, важно, неприступно. Теперь они казались заискивающими, какими-то испуганными, даже посеревшими под грозовой тучей, полные зловещих предчувствий. Усмехаюсь: «Ага!..»

— Ну, где же этот Мороз? — Оглядываюсь. — Не это ли? Так и есть: колодец с журавлем.


Во дворе у Мороза было два здания. Одно — новенькая, веселая хата у самой дороги, другое — старое, мрачное господское строение на кирпичном фундаменте, с выбитыми окнами — в глубине двора, под старыми кленами и соснами. Сверху оно поросло темнозеленым мхом, внизу — папоротником, кукольником и мухоморами. Перед окнами торчали пни старых тополей, среди бурьяна рос шиповник. Из окон глядела печаль.

В новой хате жил Мороз с семьей; старый дом стоял пустым. В этом нежилом доме мне предстояло отдыхать несколько недель.


Во дворе я увидел самого лесника — чернобородого угрюмого красавца, его дочь, тоже суровую красавицу-девку, и его вторую жену — курносенькую, проворную молодку с веселыми умными глазами. Все они, потные и красные, торопились как можно скорей сбросить сено с воза на стожок, то и дело поглядывая из-под ладони на тучу, которая уже ползла над лесом.

Морозиха оказалась приветливой и веселой хозяйкой.

Не бросая работы, она сейчас же завела со мной ласковую беседу: «Как там теперь в городе? Чья власть? Бьют ли панов?» Руки ее ловко справлялись с вилами, а глаза весело поблескивали. Бойкая и веселая молодка, должно быть, испытывала в лесу, да еще в кругу угрюмой семьи, чувство одиночества и теперь была рада поболтать с человеком из города. Держала она себя совсем как родственница.

— Я сразу угадала, еще вы и на двор не зашли, чей вы, — тараторила она. «Как угадала?» — Так я же гадалка. Хотя, если правду сказать, не нужно и гадалкой быть, чтобы вас сразу признать: и глаза отцовы, и речь.

Потом словоохотливая молодка рассказала мне, что, когда я сидел в тюрьме, моя мать приходила к ним погадать на картах («потому как я и впрямь гадалка!») и она нагадала матери, что я вскоре буду дома.