Снова выстрел с бастиона. Двухсотлетний салют — вестник наводнений. Верно, Нева поднялась сверх ординара. Золотой ангел (говорят, в нем несколько саженей, но снизу он кажется игрушечным), балансируя тяжелой ношей креста, махая крыльями, силится удержаться босыми ногами на скользком золотом шарике соборного шпица и вихляется флюгером в низко бегущих тучах.
XVIII Флавихр Кузьмич
— Вы помните «Бобок» Достоевского из его «Дневника писателя»? Ну так вот у меня сегодня такое же настроение...
В глазах у Эльги опять бродит озорной болотный огонек, как в тот вечер, когда она показывала мне зеркала.
— Едемте в гости к Александру Александровичу Блоку.
— На Офицерскую...
— Нет, не на Офицерскую, а на о Смо-лен-ско-е...
Она лукаво растягивает по слогам последнее слово и, по-кошачьи щурясь, прижимается ко мне. Слюна во рту пересыхает, и я начинаю дрожать мелкой лихорадочной сладострастной дрожью.
С Кронверкского на Васильевский остров... Полным ходом влетает «Ройс» в раскрытые, словно для приема поздней похоронной процессии, ворота Смоленского кладбища. Из деревянной сторожки с надписью «Дежурная могильщиков» на гудок вышел здоровенный чернобородый мужик в овчинном тулупе, с лопатой (тот самый, что встретил меня ночью, как дворник, с колуном в руке у ворот на Плуталовой улице) и грубо выругался:
— Ишь куды приехали ссучиваться. Нет вам другого места что ли?
Эльга дала ему бутылку, вынутую из-под сиденья шофера. При свете фонаря в стекле плещется лиловатая жидкость и чернеет ярлык: череп с двумя перекрещенными костями — яд, денатурат.
Дежурный могильщик, как слон французскую булку в хобот, быстро сглотнул бутылку в рукав тулупа.
— Проходите... Мы вас тут покудова покараулим... Узкая мощенная плитами кладбищенская улочка,
и по обеим сторонам ее обнесенные чугунными решетками, как дома-особняки, надгробные памятники. Кое-где (как будто владельцы их не спят) светятся огоньки лампад. У белеющей в сумерках церкви две старухи с корзинами торгуют иконками и бумажными цветами.
— Барин-красавчик, купи букетик для невесты.
Эльга взяла у них два пучка бессмертников и один дала мне.
— Подождите здесь. Я пойду за священником...
Старухи, закутанные в платки, сидят двумя каменными скифскими бабами по бокам крутой лестницы и тягуче, как спицами шерстяной чулок, вяжут прерванный нашим приходом разговор.
— Опился он, а не отравился...
— Вот болезнь-то была... Запамятовала, как называется...
— Холера?
— Ну да, холера. Свекровь и говорит: «Дай мне испить, чтой-то неможется». Я ей дала ковшичек, а опосля сама испила. Она померла, а со мной хоть бы што...
— Значит, у тебе желудок лучше перерабатыват...
От сумрака и шума кладбищенских деревьев, от старушечьего разговора мне становится жутко.
— Что это за церковь?
— Тут, батюшка, два престола. Внизу Михаила Архангела, а наверху Троица...
Наконец-то Эльга! Я рад даже ей.
— Что за странность? Ни одного священника. Ну, все равно войдемте в церковь.
Крутые каменные ступени, осклизлые чугунные перила; у темной с крестом входной двери наверху белеет объявление: «Дешево снимаю покойников... Фотографирую в любую погоду...»
Посреди церкви празднично горит электрическими свечами паникадило; под ним аналой и расстеленный коврик.
Да ведь я был здесь... Флавиан, с таким цветистым именем, хромой, в пенсне, тихий, застенчивый помощник бухгалтера, страстный любитель цветов и фотографий голых женщин. В июле вечером у него на даче гостили сослуживцы, играли в карты, пили, а утром нашли хозяина в постели мертвым: умер от разрыва сердца. В этот день прошла сильная гроза, покойник сразу потемнел и так разложился, что гроб пришлось закрыть. Только здесь, в церкви, после панихиды открыли засыпанную цветами (фотографий голых женщин уже не нужно было) крышку, чтобы вложить венчик и отпускную грамоту, — и вся церковь, несмотря на раскрытые окна, наполнилась таким зловонием, что меня, хоть я стоял далеко, затошнило. А потом, когда опускали гроб в мелкую полуторааршинную могилу (глубже рыть нельзя — вода) и насыпали холмик, то вдруг заметили (и, переглянувшись, не могли не улыбнуться), что на кресте крупными буквами вместо Флавиана написано небывалое имя: Флавихр. Хотели сменить, но забыли, так и осталось: Флавихр Кузьмич...
Эльга взяла меня за руку и ведет на коврик, потом, постояв, надевает мне и себе на палец обручальные кольца и целует меня, как невеста. От ее поцелуя, как от анестезирующей ватки, губы мои холодеют и теряют чувствительность. По каменным ступеням гремят быстрые шаги... Комаров!
— Эльга Густавовна... скорей... кладбище заливает... наводнение!..
Слева в проходах между могилами стоит вода, но каменная дорожка еще не залита. Около автомобиля целое болото. Дежурный могильщик, шлепая по воде сапогами, открывает и запирает за нами ворота. Резиновые покрышки шумно разбрызгивают лужи.
Вдруг меня охватывает истерический припадок смеха.
— Что с вами?
Но я, захлебываясь, глотаю вихревую струю черного воздуха, обтекающего стекло перед шофером, и едва могу выговорить:
— Флавихр Кузьмич... Флавихр... вихр...
XIX Женщина с подтяжками на шее
— Здесь бросали в прорубь Григория Ефимовича.
— Какого Григория Ефимовича?
— Распутина... Вон там, где светлое пятно... Видите?
Эльга показала рукой за перила туда, где гуськом переходят вброд Малую Невку, по горло в черной воде, бревенчатые сваи быков. Деревянный большой Петровский мост скрипит, как готовая сорваться с причала баржа.
— Давайте венок... Да потушите свет... Нас может увидеть милиционер из будки...
Вылупленные рачьи глаза мотора потухли. Небольшой металлический с фарфоровыми цветами венок звенит от ветра. Что они с ним будут делать? Ах, черт... В потемках я не заметил, что деревянный настил тротуара поднят на полчетверти, и, споткнувшись, упал на четвереньки.
— Осторожней... Вы так слетите в воду... Бросайте, Матвей Алексеевич!
Комаров, развернувшись, ловко, как спасательный круг утопающему, бросил венок. Эльга, перекинувшись через перила, следит, куда он упадет, но плеска в шуме воды не слышно.
С потушенными фонарями задним ходом — назад, на шоссе Петровского острова...
Тревожный протяжный гудок... Пароход... Нет, какая-то фабрика. Новая Бавария и Канатная. Все окна освещены. Неужели работают и ночью? Дорогу нам перегородили два грузовика.
— На легковом-то, пожалуй, не проедете. Там у Ждановки перед мостом вода без малого на аршин. А на Тучков и подавно нельзя...
Через Ждановку мы все же перебрались, хотя и с опасностью увязнуть и подмочить мотор. Но на Карповке около Каменноостровского, улицы Красных Зорь, машина, зашипев, встала.
— Что случилось?
— Мотор не в порядке. Придется остановиться. Здесь рядом есть ресторан-отель. Помогите мне сдвинуть машину.
Вдвоем с Комаровым мы вкатили парализованный «Ройс» во двор двухэтажного особняка с башенками на крыше и каменным крытым подъездом. У входа под стеклом золотом по черному отливает надпись — «Отель Ривьера».
— Матвей Алексеевич, вы еще долго провозитесь с мотором? Мы зайдем обогреться. Я промочила ноги и озябла.
И Эльга нажала несколько раз кнопку с надписью: «Ночной звонок к швейцару».
Вместо ливрейного отдельного швейцара двери открыл взлохмаченный заспанный коридорный в белой рубахе без пояса и в шерстяных деревенских носках.
— Все номера заняты. Остался только один за двадцать пять рублей. Угодно занять?
Расторопный позевывающий малый (на его неожиданный ночной звонок подействовал так же возбуждающе, как жужжанье запутавшейся в паутине мухи на сонного паука), мягко ступая, повел нас по устланному темно-красным половиком узкому коридору мимо запертых мертвых номеров на второй этаж.
— Что прикажете подать?
— Подайте нам кофе с ликером. Только поскорей...
— Слушаю-с.
Отведенный нам номер — большая нежилая комната с претензией на роскошь: голубая мягкая (но уже просаленная) мебель, зеркала, исчерченные камнями перстней (имена посетительниц с датами кутежей, на одном любительский неприличный рисунок), потертый, в пятнах, ковер и выцветшие, давно не выбивавшиеся портьеры на окнах и на арке в спальню.
Осторожный стук, и в дверь просовывается поднос с дымящимся на машинке кофе и бутылкой ликера — все, как в перворазрядном ресторане, но подает тот же неряха-коридорный, даже не подпоясался и не обулся. Разве в отеле нет другой, более приличной прислуги?
— Больше ничего не прикажете? Тогда позвольте получить... Не извольте обижаться. Такой у нас порядок... Посетитель теперь разный, по виду никак не узнаешь... Намедни господа офицеры напили-наели, а как подали счет, осерчали и давай шашками грозить... Сдачи не прикажете? Покорно благодарим...
Ретируясь задом, разговорчивый малый в шерстяных носках сунул мне в руку ключ и таинственно шепчет:
— Дверь извольте на ночь запереть изнутри. Сами знаете, время какое. У нас здесь полно всякого народу. Недавно один господин, с виду такой благородный, обходительный, голую женщину задушил в постели подтяжками...
Эльга разливает черный кофе в крошечные чашечки и золотой ликер в узкие рюмки.
— Вы помните своего сумрачного бога?
— Какого бога?
— Заключительное стихотворение вашей «Дикой порфиры».
— Кажется, помню, но...
— Почему я вдруг ни с того ни с сего вспомнила о нем? О, совсем не потому, чтобы оно мне нравилось. Это стихотворение слабее других, но в нем вы удивительно верно почувствовали свою судьбу как поэта и как человека. Как верен этот ваш страшный приговор самому себе — вечная неплодная жажда живого зачатья, это постоянное «но отклоняемый силою злобной», эти недовершенные красные ублюдки змеистых комет вместо совершенных полнозвучных солнц. Как в поэзии, так и в жизни, в любви, во всем, во всем!
Эльга поднялась и говорит с трагическим пафосом, как актриса выигрышный монолог. Но я плохо слушаю ее: мне почудился из-за портьеры блудливый женский смех и мягкое похлопыванье ладонью по голому телу. Неужели там, в спальне? Не может быть, наверное, через перегородку из соседнего номера...