м плющом колонны. Открытый темный коридорчик с зажженной лампочкой, выводит меня в вестибюль к широкой парадной лестнице. Какой-то клуб или школа. Стеклянные двери подъезда, с фанерой вместо разбитого звена, не заперты, и я выхожу на набережную. Обычно мрачная, чугунная, всегда готовая переплеснуться через гранитные парапеты, Нева сверкает в блестках зайчиков и бликов, а вызолоченный шпиль Петропавловской крепости, отражаясь, падает на воду червонной дорожкой.
День такой гиперборейски светлый, что даже болотистое, затопляемое в наводнение Смоленское кладбище кажется только загородным садом, а не тем жутким местом, где подслушан «Бобок» Достоевского.
Осмотрев памятную мне желто-белую церковь, я разыскал могилу Блока. Как заголовок на книге стихов, крупно чернеет на белом низком кресте знакомая надпись: Александр... Блок.
Приземистый холмик из дерна изголовьем выбился на дорожку, а ногами уперся в корни высокого молодого клена. Крест испещрен пошлыми надписями, которые, видимо, счищает чья-то заботливая рука: «спи, автор „Двенадцати“ Блок!», «Sic transit gloria mundi»[71].
И среди них греется на солнце, как бронзовка в белой розе, большая синяя муха. Мне хочется прочесть вслух реквием Равенны, тот самый, который трубил победно в «Аполлоне» упоенный Италией, славой и любовью молодой Блок, но слова так слабо звучат и глохнут в кладбищенской зеленой тишине. Откуда-то со взморья, должно быть, из Кронштадта, слышится гул орудий. Наверху гудит аэроплан. Почему я должен вспоминать поэта у этой кротовой, гробовой норы, а не там, в небе у нимба продолжающего незримо петь пропеллера, или на Стрелке Елагина острова перед расцветающими любовью фиалками девичьих глаз?..
Поднявшись над соседней могилой, какой-то старичок в белом чесучовом пиджаке, подзывая, таинственно машет мне руками из-за решетки.
— Гроб-то, гроб! — качает он сокрушенно головой.
— Какой гроб? — невольно вздрогнул я.
— Перевернуло в наводненье... Так и лежит на боку... Никто не поправит.
— А большое было наводненье?
— Как же! Все кладбище залило. Боялись простудиться. На крыши залезали (и он показал рукой на верх часовен-склепов). Гроба плыли... Потом зарывали в братской могиле.
Как странно говорит он о кладбище, точно сам покойник!
— Хорошо у нас тут. Зелень какая! Благодать! Березки, ивы... Соловьи весной так звонко пели... Ну теперь уж не поют. А то кукушка залетит...
И старичок, блаженно улыбаясь, закуковал: «Ку-ку, ку-ку...»
Сумасшедший! Хорошо, что нас разделяет решетка.
— А чья это могила?
— Моего шурина (я боялся, что он скажет «моя»)... генерал... Действительный статский советник... Начальник почты... (в голосе старичка послышалась гордость и подобострастие). Может, слыхали? Петр Игнатьич Негопушкин... У... строгий был... Я у него служил. После революции его с должности-то сняли... Умер от огорчения...
У старичка — робкий взгляд. Видно — почитал и боялся важного шурина и теперь из страха и почтения ходит ухаживать за могилой. Если он и сумасшедший, то, наверное, тихий, даже и в безумии сохранивший департаментскую угодливость и аккуратность: подстриженные седые усы, выбритый подбородок и форменный потертый пиджачок.
Кладбищенский обломок смытого наводнением революции старого чиновничьего Петербурга!
И все же я обрадовался, услышав среди могил голоса других посетителей.
— Что за игра? Я тебе оставлю немного воды в. лейке.
Отец поливает цветы, а мать бранит маленького мальчика в синей матроске.
— Не чешись! Говорила — не шали. Вот и обжегся.
— Это не я обжегся.
— А кто же?
— Это сама крапива обожглась.
— Ну иди, попрощайся с бабушкой, а то она рассердится.
И мать подняла мальчика на руки и поднесла поцеловать фотографическую карточку на кресте.
Дорожка упирается в высокий дощатый забор. Перед врытым в землю столиком, под березой на скамейке целуется матрос с девушкой. Дальше, за лазейкой в заборе, за канавой, по низине стелются огороды, болотце с зеленой ряской, грязная речка Смоленка, Голодай — остров Декабристов, холодный серый пляж и стадион КИМа с гребными лодками и яхтами.
Я долго бродил по островам, тщетно отыскивая дом и сад, хотя бы приблизительно похожие на место моего кошмарного заключения, и по Черной речке вышел на Коломяжское шоссе.
— Где здесь место дуэли Пушкина? — обратился я к первому попавшемуся мне на пустынной дороге прохожему.
— А вот я и сам ищу, — неожиданно ответил он. — Давно я тут был. Еще в шестнадцатом году... Помню, что памятник стоял. Вот он никак...
Вправо от шоссе в рощице тополей на зеленой лужайке торчит надгробный памятник, подмазанный цементом, кирпичный, с черной надписью на дощечке:
— Старый-то памятник был покрасивей. Видно, обломали... Дуэль спервоначала у них была назначена на Екатерингофке. Да Николаю донесли, что, мол, Сашка драться хочет. Он и выслал туда конных жандармов. Тогда Пушкин с Дантесом сюда переехали... Это он ведь про Николая написал:
Ты не знаешь век забот.
Ты живешь в огромном доме,
Я ж средь горя я хлопот
Провожу дни на соломе...[72]
Я много стихов Пушкина наизусть знаю.
И он продекламировал — «Паситесь, мирные народы».
Странный пушкинист! Кто он такой?
— А вы где работаете?
— Официантом в пивной... Вчера выходной день был, так я здесь у знакомого заночевал. Сам-то я ярославский... Хотел в деревне остаться, льном заняться...
Несмотря на ярославскую бойкость и хитрецу, глаза у него синеют цветом льна, а волосы и усы мохнатятся куделью.
— Что ж не остались?
— Да тяжело очень. Мало ли возни со льном. Выдрать, сушить, обить семя, на луговине стелить. Пять недель должен он лежать. Опосля — трепать. А цена одиннадцать рублей пуд. У меня прошлый год лен был двадцатый номер, а его покупали за семнадцатый... Ну, и пошел опять на службу. Не по сердцу она мне. Пьяницы, скандалы. Нальют, наблюют. А ты подчищай за ими. Иной раз не стерпишь, скажешь: «Вы бы поаккуратней, гражданин, со стойлом!» Куда там! Не понимают, даже не обижаются... Который час? Никак уж первый... Ну, мне на службу пора. Счастливо оставаться.
Официант-пушкинист — занятная встреча!
Лежать в тени на траве прохладно и мягко, но с зеленых перин тополей, перетряхиваемых полуденным ветром, летит пух, устилает лужайку, пристает к одежде, к волосам.
За линией приморской железной дороги с аэродрома поднимается самолет и пролетает низко над деревьями, напоминая первые бывшие когда-то здесь авиационные состязания.
Первый полет, который я видел: красиво взлетевший на белой длиннокрылой «Антуанетт» и вдруг плавно упавший на беговую дорожку Латам протянутой властно рукой останавливает рванувшуюся "к нем.у толпу... Попов после долгой возни круто взмывает с деревянных рельсов на неустойчивом, козыряющем змеем «Райте»... Воспетый Блоком юный летчик Смит, целый час поблескивавший в зеркальных кругах перламутровых биноклей, вдруг козырнул в траву, и к месту катастрофы летят черные всадники, и муравейник толпы, прорвав заграждение, заливает трауром зеленое поле... Маленький, весело улыбающийся из-под капральских усиков Пегу посменно на двух своих монопланах фигурным конькобежцем вычерчивает в небе затейливые вензеля мертвых петель и скольжений... Гудя грузовиком, Пуарэ перепрокидывает низко над трибунами воздушную ломовую телегу неуклюжего «Фармана»...
Из развалин здания ипподрома возчики выбирают и складывают на подводы уцелевший кирпич. Но чугунная решетка барьера у трибуны с асфальтовым тротуаром сохранилась. На скаковой дорожке, где когда-то, выигрывая первый приз, карьером проносился на золотошерстном кровном жеребце привставший на стременах, надвое переломившийся у лебяжьей конской шей американец-жокей негр Винкфильд, теперь идет кавалерийское ученье.
— Первое отделение полуоборот направо! В одну шеренгу! Равнение!.. Рысью марш!.. Побыстрей, побыстрей!.. — командует командир с хлыстиком, на высоком гнедом горбоносом донце.
Молодые вспотевшие кавалеристы настороженно ловят слова команды и иногда, не поняв, обращаются за разъяснением: «Товарищ командир...»
Подковы, как стекло, сверкают на солнце и мягко топают по грунту, бренчат сбруя и шашки, екает оборвавшаяся у какой-то лошади селезенка.
За барьером из метел и за канавкой посредине луга пестроразряженные женщины сгребают в копны сено.
Пора!.. И так уже опоздал...
Там, около Зимнего дворца, музейная тишина, а здесь, около Путиловского завода, бурлит уличная жизнь. Вдоль тротуара раскинулся целый базар, продают мануфактуру, духи, гребни, ягоды, фруктовые воды, мороженое... Шоссе ремонтируют — дымят котлы с круто замешанной варильщиками смрадной кашей, валяются асфальтовые черные караваи, елозят на обмотанном тряпками слоновом колене, приглаживая деревяшками черную зернистую икру, асфальтовщики. В куче песка играют дети, нищий-слепец на коленях просит милостыню. На зеленом пустыре гогочут гуси. У ворот под часами и повисшим в безветрии красным флагом жены ждут мужей с получкой, сменяется охрана из красноармейцев.
— Ты что ж опоздал? Я уж думал, ты не придешь, — встретил меня с упреком Иван Васильевич. — Ну пойдем. Я тебе и пропуск раздобыл.
На нескольких стах десятинах болотистой низины, отрезанной в столетней тяжбе от Финского залива, раскинулся Путиловский завод, удобряя наносную топь чугунным шлаком и выстилая ее рельсовой гатью подъездных путей. Не раз его проконопаченные угольной пылью корпуса всплывали севшими на мель кронштадтскими броненосцами и в их кирпичные борта яростно били штормы наводнений.
— Смотри, куда вода доходила, — показал Иван Васильевич на отмеченный на стене одного здания уровень наводнения 1924 года. — Ну да мы приняли вовремя меры. Только мастерские подмочило немного. А вот в наводнение 1824 года, про которое еще Пушкин писал в «Медном всаднике», тогда, говорят, погибло на заводе более ста пятидесяти челове