Просто-напросто он сам не знал французского как, впрочем, и любого другого иностранного языка — и учить нас принялся по учебнику да по блокноту, который вынимал из своего щегольского планшета. Пока мы одолевали слова и артикли, он ещё смахивал на учителя, особенно когда отвлекался. А отвлекался он неустанно. Рассказывал нам про Париж, про совершенно небывалую Эйфелеву башню, Парижскую коммуну, книгу «Отверженные» французского писателя Виктора Гюго, которую, похоже, и сам-то прочел совсем недавно, потому что излагал нам её сюжет с большими подробностями и долго, а согласитесь, всякий пересказ всё-таки скучнее самой книги, объяснял, что многие слова и выражения в наш язык перекочевали из великого французского, такие, например, как костюм (по-французски — ле костюм всего лишь артикль «ле» надо приставить), ле буфет, а пропо (между прочим), шерше ля фам (ищите женщину). Насчёт пропо и фам мы плохо его разумели, но переспрашивать не хотелось, потому что, задавая вопросы этому щеголю, мы видели, что спасаем его, — смешно, но факт. Он хватался за всякий дополнительный вопрос, особенно если наше любопытство не касалось грамматики, будто за спасательный круг, про Париж, к примеру, рассказывал урока три раскусив его, мы азартно играли в жмурки: ученики, чтобы оттянуть опасное время, когда могут спросить, учитель, чтобы оттянуть не менее опасное мгновение, когда он должен обогащать нас не байками, а программными знаниями.
В общем, как только с большой взаимной неохотой мы добрались до склонений и спряжений, на боевого офицера стало просто страшно смотреть. Пытаясь обогатить нас знанием французского, он стоял неподвижно у края стола и, словно двоечник, то и дело косил в свой конспект. Потом, видно уж совсем махнув рукой, садился и дул прямо по бумажке.
Так что все эти военно-фронтовые обещания оказались полной туфтой, ибо боевой Француз без признаков элементарного сопротивления оказался в плену даже у пятиклашек — уж не знаю, как он с остальными справлялся.
Ниже троек он нам никогда не ставил и слабо попробовал рыпнуться, когда Коряга вообще отказался отвечать.
Ну, ядрёна-матрёна, взбеленился Француз на грубом отечественном языке, — хотя бы повтори вслед я же только что вам рассказывал!
Но Коряга, понятное дело, если и слышал учителя, если даже и понял его, то выговорить уж совершенно никак не мог эти дурацкие французские слова. Да и стеснялся, пожалуй, говорить ещё на каком-нибудь наречии кроме иногда русского, а чаще — матерного.
Всё! Всё! Конец! забунтовал учитель, замахиваясь блестящей, видать трофейной, самопиской на журнал.
— Не надо, Француз Французович! — нагло, но в то же время просительно, не настырно сказал Коряга.
— Он двойку не заслужил! — горячился кто-то. Не меньше трояка! — каждый норовил подать реплику в этом замечательном спектакле.
— Пощадите, вы же добрый!
— Смилуйтесь!
— Весь класс просит!
Какой там французский! Русский бы выучить!
— Где Париж, а где мы!
Рыжий Пёс, как всегда, за самый кадык схватил:
— Не имеете права!
Как это не имею?! — воскликнул бывший офицер, откладывая самописку. Он уже сдавался. Надо было дожать.
Герка Рыбкин загудел первым. Был у нас такой способ забастовки — гудёж. Все сидят спокойно, для блезиру даже ручки на парте калачиком сложив, смотрят невинно на учителя и все гудят.
Три десятка пацанов — и гудят. Учитель по потолку ходить готов, кричит:
— Рыбкин, встань! Ты что себе позволяешь?! А Рыбкин пожимает плечами, глаза округляет:
— Что позволяю? Я ничего!
И действительно, он — ничего, он говорит с учителем и вовсе не гудит, зато все остальные гудят, так что с этим гудением бороться нельзя, как нельзя заставить сразу всех объяснить своё поведение. Француз наш уже раньше познакомился с гудячей забастовкой. Сразу слинял: уж не ему ли бежать жаловаться на нас директору? Хохотнул, схватил трофейную самописку, бабахнул Коряге тройку — мы заржали: тройка-то ни за что, за молчание, за полный нуль.
Ну ладно. Так это ещё не всё про нашего Француза.
Приближался день рождения Сталина, и наша Марианна-Мариванна велела провести слет, посвященный годовщине.
— Пусть ребята почитают стихи, споют песни, — наставляла она меня, — а ты как вожатый сделай доклад.
Я было пригорюнился, но Герка, добрая душа, меня надоумил:
— Ништяк! — сказал он, было у нас такое оптимистическое словечко. — Ништяк! У тебя настенный календарь дома есть?
— Ну, есть.
А ты возьми страничку за этот день и перепиши. У меня дед всегда так делает.
Переписать-то я переписал, но Марианна-Мариванна предупредила заранее, чтобы я дал ей свой доклад на проверку.
Словом, я последовал совету доброго друга, основанному на опыте старого дедушки-марксиста, вручил на перемене вожатой тетрадку, договорившись, что после занятий зайду к ней в пионерскую комнату и она мне выскажет свои замечания.
Часа два или три в пустой учительской под наблюдением Бегемота я нарешался всяческих задач и просто обалдел. Бегемотом звался не такой уж страшный учитель Иван Петрович Тетёркин, вот только голосина у него был самого что ни на есть густого басу. Он даже когда тихо говорил, вот, например, мне на дополнительных занятиях в пустой учительской, я уши прикрывал. И хотя бегемотов лично я не видал и не слыхал, как, пожалуй, никто другой из пацанов мужской школы, потому что в городе у нас зоопарка не было, в душе я соглашался: да, Иван Петрович действительно Бегемот. Добрый математик обладал в то же время всем набором учительских строгостей растолковывал подробно и популярно, а когда после объяснений я пытался решить задачу сам, голос, если до меня не доходило, всё же возвышал.
Ну да ладно, речь пока не о нём, а о Французе и пионервожатой. Нарешавшись до умопомрачения, я попёрся в пионерскую комнату.
Что за комната, объясню, и что за Марианна.
Под пионерскую отвели часть коридора, перегородили до шеи фанера, а сверху — стеклянные рамы. Рамы почему-то закрасили белой масляной краской.
В самой пионерской, как водится, знамя, барабаны, горны, стол, покрытый красной тряпицей, ну и пара дерматиновых диванов друг против друга. Над диванами портреты: Ленин и Сталин.
Ну и Марианна вот она: губы пухлые, навыворот, как у негритянки, носик вздернутый, симпатичный, глаза карие и всегда как бы смеются, но вообще на лице написано удивление, какой-то вопрос, будто она о чём-то всех спрашивает, да вот ответа не получает. Ещё у Марианны большие груди, которые покачиваются в такт её шагам. Их не в силах замаскировать даже свободная синяя блузка, которую носит вожатая, к тому же, хочешь не хочешь, воротничок на таких кофточках должен быть простой, без всяких там бантиков, под галстук, который двумя скрученными концами, как морковками, трепыхался у Мари-ванны между её арбузных грудей. При этом у вожатой была осиная талия и ладные пухленькие ноги. Словом, она обладала набором таких достоинств, что на переменах пионерская комната походила скорее на комсомольский клуб, потому что там вечно толкались старшеклассники, а нас, мелюзгу, если мы там появлялись, выдвигали вон прямо в лоб. За неверность пионеры мстили своей вожатой нескромными звуками и вульгарными жестами, когда она проходила мимо, но прикоснуться к ней всё же никто не решался — и она ходила по коридору с гордым видом ничего не замечающей победительницы.
И зря. Зоя Петровна уже дала нам несколько раз понять, что не одобряет Марианну. Хотя бы тем, что, обычно сдержанная, неожиданно громко и раскованно расхохоталась прямо на уроке, прознав, что мы переиначили вожатую в Мариванну. И другие учительницы подчёркиваем, исключительно женщины — всем своим видом демонстрировали такое же своё нерасположение к вожатой, а ведь получалось — ко всему пионерскому делу.
Итак, вернёмся в тот день. Уроки кончились, народ давно разошёлся, оставалось только несколько учителей; я с Бегемотом закончил допза-нятия, да в зале раздаётся бодрая песня: это наш класс под жестоким надзором классной и под управлением старичка Алгебраистова — надо же, Бог фамилию дал учителю пения! — репетируют праздничную песню:
О Сталине мудром,
Родном и любимом
Мы светлую песню поём!
Я подхожу к пионерской, деликатно тяну на себя дверь глухо, никого нет, закрыто. Ну вот! Обещала, а сама… Я разворачиваюсь, чтобы, чертыхаясь, уйти, но мне слышится, что за перегородкой какая-то возня. Воспитанный, как все, на книге писателя Губарева о Павлике Морозове, я первым же делом воображаю, что какой-то враг вознамерился утянуть наше славное пионерское знамя. Вот так да!
Ведь я читал, если украдут знамя полка, этот полк сразу расформировывают, значит, и нашу дружину распустят, если что.
Первая мысль побежать в зал, завопить, поднять тревогу. А вдруг мне послышалось? Я тихонько кладу портфель и начинаю двигаться вдоль замазанного стекла: вдруг есть щёлка. Но выкрашено как следует, без дураков. И тут мне приходит в голову спасительная мысль. Я достаю из кармана монетку, отыскиваю место, где краска потекла, да так и застыла каплями, осторожно, но сильно сдираю её. Получается! Ещё чуточку и я бесшумно выскребаю дырку размером с копеечную монету. Вглядываюсь в полумрак.
Первое, что попадает в поле моего зрения, — пионерский барабан с красными боками, а на нём вот черт, я даже проморгался, себе не поверив, — белые дамские трусы.
Сердце моё заметалось, точно птица в клетке, ещё бы, разве это для пионеров зрелище? Но ничего не попишешь — из песни слова не выкинешь. Что было, то было.
Это уж точно, не всегда нашим взорам, даже в самом нежном и педагогически тонком возрасте, открываются картины, дозволенные родителями и учителями, — увы, такова жизнь. Она, эта жизнь, неспроста тоже ведь называется школой, потому что преподносит нам без всякого на то согласия уроки, не запланированные школой обыкновенной. Жизнь вообще гораздо пространнее, чем все наши попытки научиться ей под присмотром старших, ведь уже самое понятие — присмотр — означает ограничение, окорот, присутствие заборов, выше которых не подпрыгнешь и не увидишь, что там за ними.