[12], а тем временем в его саду летними вечерами девы — прелестные орудия любострастия одного человека, бесстыдное воплощение власти короля — разыгрывали живые картины, изображали в лицах злодеяния того далекого века. В том веке жаждали богатства, чтобы пользоваться его плодами; в нашем — рвутся к власти, чтобы заполучить еще больше власти; власть громоздит пирамиды абстракций, порождающих пушки и проволочные заграждения, эту основу основ для людей у власти, этих королей нашего века, а они на досуге всего-навсего ходят в церковь, любят, как они утверждают, исключительно своих жен и едят исключительно овощи.
Возможно ли, спрашивает себя Сэм, чтобы Росманы, Сперберы, Словоды, когда фильм кончится, все до одного разделись догола и ударились в непотребство — вон как их разобрало. Да нет, ничего такого не случится, он знает: когда проектор уберут, они примутся отпускать шуточки, поедать заготовленные Элинор закуски, накачиваться пивом, и он туда же. И шутки первым начнет отпускать он.
Сэм прав. Фильм заставил его осознать их мелкотравчатость донельзя остро. И пока они — щеки у них разгорелись, глаза чуть не выскакивают из орбит — накидываются на бутерброды с ветчиной, салями и языком, Сэм ну их поддевать.
— Рослин, — окликает он ее, — как там лампа, уже остыла или еще нет?
Рослин не отвечает: она поперхнулась пивом, лицо ее каменеет, и, чтобы ее не подняли на смех, она смеется первой.
— Пап, ну чего ты дергаешься? — спешит вмешаться Элинор.
Начинается обсуждение фильма. Интеллектуалы как-никак, они должны показать, что, хоть и унизились до его уровня, понимают что почем. Кто-то заговаривает об актерах, спор снова разгорается.
— Я отказываюсь понимать, — говорит Луиза, — почему, по-вашему, трудно определить, кто они. Порнографией, как правило, занимаются уголовники и проститутки.
— А вот и нет, рядовая проститутка на такое не пойдет, — не сдается Сэм. — Тут нужен особый склад личности.
— Для такого дела требуются эксгибиционисты, — говорит Элинор.
— Все упирается в экономику, — гнет свою линию Луиза.
— Интересно, что они чувствуют, эти девицы? — вопрошает Рослин. — Мне было их жаль.
— А мне хотелось бы быть оператором, — говорит Алан.
— А мне — Фрэнки, — меланхолически роняет Марвин.
Долго тянуться такой разговор не может. Шутки смолкают. Все едят. Когда же разговор снова завязывается, он переходит на другие темы. С каждым проглоченным куском возбуждение от фильма мало-помалу иссякает. Они судачат: перебирают, кто из холостяков на вчерашнем сборище за кем приударял, кто надрался, кого выворотило, кто что сморозил, кто ушел с чужой девушкой. Когда эти темы исчерпаны, кто-то упоминает пьесу, но ее никто не видел. И вот они уже заговорили о книгах, концертах, моноспектакле актера, с которым приятельствуют. Разговор, как и положено, проходит свой круг. Мужчины рассуждают о политике, женщины тем временем толкуют о модах, школах с передовыми методами обучения, обмениваются рецептами блюд. Сэму не по себе: он знает, что Элинор такое разделение рассердит, она будет обвинять мужчин в предвзятости, в глубинном презрении к женскому интеллекту.
— Но ты же присоединилась к ним, — обороняется Сэм. — Никто не заставлял тебя сидеть с ними.
— Я что, могла оставить их одних? — парирует его выпад Элинор.
— Пусть так, но почему женщины всегда сбиваются в кучку?
— А потому, что мужчинам их разговоры не интересны.
Сэм вздыхает. Он говорил с подъемом, но на самом деле он заскучал. Люди они славные, приятные, думает он, но ужас до чего заурядные, и сколько же лет он провел среди таких вот людей, перебрасываясь плоскими шуточками, обмениваясь плоскими сплетнями, живя плоскими будничными интересами, в этом узком кругу, где каждый пестует другого самим фактом своего присутствия. Вот она — колыбель среднего класса, к такому выводу, как ни горько, приходит Сэм. Настроение у него испорчено. Все, что ни возьми, не дает удовлетворения.
Алан присоседился к женщинам. Он обожает потчевать друзей затейливыми блюдами своего приготовления, и сейчас он делится с Элинор рецептом оладушек с черникой. Марвин подсаживается к Сэму.
— Я вот что хотел тебе сказать, — говорит он. — История Алана мне кое о чем напомнила. На днях я встретил Джерри О’Шонесси.
— Где он сейчас?
Марвин отвечает не сразу.
— Сэм, я ошеломлен. Он на Бауэри[13]. По всей видимости, спился.
— Он всегда был не дурак выпить, — говорит Сэм.
— Угу. — Марвин трещит костяшками пальцев. — В какое гнусное время мы живем, Сэм.
— По-видимому, такое же время переживала Россия после 1905 года, — говорит Сэм.
— Однако у нас революционной партии оно не породит.
— Нет, — говорит Сэм, — у нас оно ничего не породит.
Мысли его заняты Джерри О’Шонесси. Как он выглядел? Что говорил? Сэм расспрашивает Марвина, цокает языком: картина неутешительная. Он тоже ошеломлен. Придвигается поближе к Марвину: как-никак их многое связывает. Что ни говори, столько всего прожито вместе. В тридцатые оба были членами компартии, нынче обоим политика опостылела, и, хотя оба все еще числят себя радикалами, прежний пыл угас, цель утеряна.
— Для меня Джерри был героем, — говорит Сэм.
— Для всех для нас, — говорит Марвин.
Легендарный Джерри О’Шонесси, думает Сэм. Партийный кумир прежних дней. Все они вышли из среднего класса, и герой из рабочих был им позарез необходим.
Должен сказать, у меня, в отличие от Сэма, Джерри О’Шонесси никогда особого восторга не вызывал. Я считал его показушником, донельзя самодовольным. Сэм же с его зажатостью, жаждой путешествий, приключений и романов не мог не преклоняться перед О’Шонесси. Во всяком случае, успехами Джерри Сэм восхищался.
Бедняга Джерри, скатился на дно — какой конец! А ведь чем только он не занимался. И охотничал на Аляске, и шоферил у гангстеров, и воевал в Иностранном легионе, и верховодил в профсоюзах. Нос перебит, подбородок в шрамах. Когда он рассказывал, как был моряком или воевал в Испании, стенографистки и швейники, радиожурналисты и актеры не у дел слушали его развесив уши, точно провозвестника новой романтики, и кровь у них кипела — так завораживали его революционные пророчества. Неслыханного обаяния человек. В ту пору его любовь к себе легко сходила за любовь к угнетенным массам.
— А я думал, он по-прежнему в партии, — говорит Сэм.
— Да нет, — говорит Марвин. — Помнится, его вышибли из партии пару лет назад. По-видимому, он тырил по мелочам партийные деньги, так, во всяком случае, говорили.
— Жаль, что он не стянул их кубышку. — В голосе Сэма горечь. — Сколько лет они его употребляли почем зря.
Марвин пожимает плечами:
— Еще надо определить, кто кого употреблял. — Усы его совсем обвисли. — Дай-ка я тебе расскажу о Сондерсоне. Вот он так и не вышел из партии. Самый передовой дантист в Нью-Йорке.
Оба смеются.
Пока Марвин повествует о Сондерсоне, мысли Сэма витают далеко. С тех пор как Сэм вышел из партии, он много чего прочел. И может много чего рассказать о концлагерях, тайной слежке, политических казнях, московских процессах, эксплуатации трудящихся в СССР, привилегиях бюрократии — все это его мучит. Из-за утраты страны, которую он никогда не видел, и неприятия страны, в которой живет, он впал в раздрай.
— Теперь видно, какой ужас эта наша партия, — вырывается у него.
Марвин кивает. Они пытаются уразуметь, почему между знакомыми им членами партии, попеременно то жалкими, то симпатичными, то неприятными людьми, мало чем от них отличающимися, и масштабной логикой истории, оборачивающейся бессчетными смертями, — такая пропасть.
— Все это шизофрения, — говорит Сэм. — Современная жизнь шизофренична.
Марвин согласен. Они не раз единодушно приходили к такому выводу, и, хотя им самим наскучило их нытье, тем не менее они находят утешение в этих жалобах. Марвин спрашивает Сэма: не бросил ли он работу над романом, Сэм отвечает: «Временно». Ему не удается найти форму, объясняет он. Писать реалистический роман он не хочет: реальная жизнь уже не реалистична.
— Я сам не понимаю, в чем дело, — говорит Сэм. — Если честно, я, сдается мне, дурачу сам себя. Мне никогда не закончить роман. Я просто тешу себя мыслью, что когда-нибудь напишу что-нибудь стоящее.
И так они и сидят — в унынии дружеская поддержка необходима. Разговор иссяк. Алан и женщины тоже замолчали.
— Марвин, — спрашивает Луиза, — который час?
Все собрались уходить. И Сэму — ничего не попишешь — вместо того, чтобы подобраться к цели окольным путем, приходится идти напролом.
— Я что хотел спросить, — шепчет он Росману, — ты не против, если я задержу фильм на день-другой?
Марвин смотрит на него:
— О чем речь, Сэм, да ради бога. — Голос у него скорбный. — Я что, не понимаю. — И треплет Сэма по плечу в знак того, что передает ему право собственности. Они ощущают себя заговорщиками.
— Если тебе понадобится проектор… — предлагает Сэм.
— Да нет, — говорит Марвин. — Это мало что изменит.
День, что ни говори, был хуже не придумаешь. Сэм и Элинор прибираются: выбрасывают окурки из пепельниц, моют немногочисленные тарелки; они недовольны как собой, так и друг другом.
— Пустая трата времени, — бросает Элинор, и Сэм не может не согласиться.
Он ничего не написал, проторчал весь день дома, и вот уже и вечер наступил, а он слишком много трепал языком, слишком много ел, к тому же просмотр фильма его разбередил. Он знает — перед тем как лечь спать, они с Элинор посмотрят его еще раз: Элинор дала согласие. Но, как часто в последнее время случается с Сэмом, предвкушение близости не приносит радости. Как знать, будет Элинор в настроении или нет — от него тут ничего не зависит. И это угнетает; Сэм знает, что он, как водится, будет виться вокруг Элинор, точно нашкодивший пес. Но обижайся не обижайся он на нее, сердись не сердись на себя, существенно он ничего изменить не может. В такие моменты память язвит их своим жалом. Ведь так было не всегда. Когда они поженились, да и в те полгода, что до женитьбы прожили вместе, все было иначе. Их тянуло друг к другу, и каждый говорил другому — слегка преувеличивая, но не кривя душой, — что ни с кем еще ему не было так хорошо.