Существует выражение: «красота родных лиц». Нина любила Люсю и воспринимала ее слепотой привязанности. Ей было все равно: как выглядит Люся и сколько ей лет. Люся и Люся. Но сейчас Нина посмотрела на подругу сторонним безжалостным взглядом, взглядом Фернандо, и увидела все разрушения, которые проделало время. Неисправная щитовидка выдавила глаза из глазниц, волосы, обесцвеченные краской, стояли дыбом, как пух. Старушка-одуванчик. Ссохшийся жабенок. Неужели Фернандо целует все это? Что надо иметь в душе? Вернее, чего НЕ ИМЕТЬ, чтобы в сорок лет пойти на такое.
– Он сказал, что любит меня, – упрямо проговорила Люся, будто перехватив мысли подруги.
– Он не тебя любит, а твою дачу. Участок в гектар.
– Он не такой. Он порядочный, – обиделась за Фернандо Люся.
– Знаю я, какой он. Он пришел к тебе по наводке. Его навели.
– Как? – не поняла Люся.
– Старушатник. Это сейчас бизнес такой. Одни торгуют в ларьках, а другие пасут богатых старух.
– Что значит «пасут»?
– Женятся. И ждут, когда те помрут… Чтобы после твоей смерти все забрать себе.
Нина закрутила воду. Стало совсем тихо.
– А какая мне разница, что будет после моей смерти? – спокойно спросила Люся. – Зато мне сейчас с ним хорошо. Я счастлива. И мне наплевать, как это называется.
– Тогда не говори, что он тебя любит. Посмотри правде в глаза.
– Зачем?
– Он не любит тебя, а пасет.
– Но ты тоже меня пасешь. Разве нет?
Нина вытерла руки о полотенце. Торопливо оделась и ушла.
«Плачет», – догадалась Люся. Они дружили сорок лет, и Люся научилась слышать родную душу на расстоянии.
«Завидует, – сказала она себе. – Меня любят, а ее нет. Меня всегда любили. А ее один раз по вызову. С двух до трех. В обеденный перерыв. Дура…»
Так было легче думать. Если признать, что не завидует и не дура, то получается, что Люся – крыса, попавшая в мышеловку времени. И так же взметнулась к любви, а значит, к жизни, перед тем как быть выброшенной на вечный холод.
Люся подошла к зеркалу и посмотрела на себя. До войны это зеркало жило на даче, в ее комнатке, у окна, откуда была видна речка с маленьким островком посредине. Все время казалось, что островок уйдет под воду, но после войны прошло почти пятьдесят лет, а островок не уменьшился.
Люся вдруг вспомнила, как отец привез ей из заграницы надувной матрас, сине-красный, полосатый, вызывающе нарядный. Он был один-единственный на всем пляже и даже в Советском Союзе. Таких у нас в стране не делали. И вообще никаких не делали, не было еще ни надувных матрасов, ни телевидения, ни ракет. Двадцатый век только начинался.
…Люсе тринадцать лет, у нее белые шелковые волосы, как у русалки, большие синие глаза. Она плавает по речке на надувном матрасе, и все смотрят на нее и на матрас, и соседский мальчик, студент третьего курса, – тоже смотрит. А рядом с ней в воде барахтается десятилетний Ромка, сопливый, стриженный наголо, хватается за матрас мокрыми красными руками. Хочет влезть. Он влюблен в Люсю и унижает ее своей влюбленностью. Люся отпихнула Ромку ногой, попала пяткой в нос. Ромка обозлился и поплыл к берегу. Потом очень быстро вернулся и продырявил матрас железным гвоздем. Матрас зашипел, стал погружаться в воду. Люся нырнула, схватила Ромку и стала топить. Тот вывернулся, доплыл до берега и бросился бежать. Люся тоже выскочила на берег и послала ему вслед камень – небольшой, с куриное яйцо. Камень попал в голову, Ромка взвыл, и у него тут же, прямо на глазах, выросла шишка. Люся испугалась, выловила из воды свой раненый матрас и пошла домой.
Через полчаса на дачу явилась Ромкина мать, продавщица пива, известная в дачном поселке матерщинница. Но сейчас она не кричала, а спокойно спросила:
– Люся, что это такое?
Из-за ее спины, как наглядное пособие, выглядывал Ромка со своей шишкой.
– Он мне матрас продырявил. – Люся показала на безжизненно опавший матрас, брошенный в углу.
– Ты должна была прийти ко мне и сказать. Я сама бы с ним разобралась. А ты посмотри, что ты сделала. Ты же могла его убить…
Ромка ехидно выглядывал из-за спины.
– Чтобы это было в первый и последний раз, – предупредила Ромкина мать и пошла прочь, увлекая Ромку за собой.
Дверь за ней захлопнулась. Если бы Ромкина мать визжала и проклинала, было бы легче. Но она отчитала Люсю с большим достоинством, что подчеркивало ее правоту и Люсину низость. Люся почувствовала, как слезы ожгли глаза. Она стояла возле окна и смотрела в никуда. И вдруг ее взгляд совершенно случайно упал на зеркало, и Люся обомлела от того, что увидела: глаза, полные слез, казались еще больше и еще синее, нежный овал лица, высокая шея и кантик вокруг воротничка. «Какая я красивая…» – ошеломленно поняла Люся. Это было ее первое осознание себя. Может быть, именно в это лето она вдруг проклюнулась, как цветок из бутона, для дальнейшего буйного цветения. Люся забыла про матрас и про неприятности. Стояла, как громом пораженная своим открытием: КАКАЯ Я КРАСИВАЯ…
Сегодняшняя Люся через шестьдесят лет смотрела на себя в то же самое зеркало. Время, конечно, положило свои следы, выдавило глаза, высушило волосы, но ТА, прежняя Люся, была видна в сегодняшней. Просвечивала, как сквозь мутное стекло. Та же самая девочка, просто она очень много плакала, исплакала все лицо и устала от утрат.
«А где матрас?» – вдруг вспомнила Люся. Она его не выбросила. Нет. Долгое время покрывала им стол на веранде. Получилась сине-красная прорезиненная скатерть. Потом стелила собаке Найде. Потом вырезала из него кружки и заклеивала шину на велосипеде. А сейчас он валяется в сарае среди прочего хлама – рваный, линялый, стершийся от времени. Но ведь он был… Такой яркий, такой сине-красный и такой один-единственный.
День без вранья
Сегодня ночью мне приснилась радуга. Я стоял над озером, радуга отражалась в воде, и получалось, что я между двух радуг – вверху и внизу. Было ощущение счастья, такого полного, которое может прийти только во сне и никогда не бывает на самом деле. На самом деле обязательно чего-нибудь недостает.
Я проснулся, казалось, именно от этого счастья, но, взглянув на часы, понял: проснулся еще и оттого, что проспал.
Скинув ноги с кровати, сел, прикидывая в уме, сколько времени осталось до начала урока и сколько мне надо для того, чтобы собраться и доехать до школы.
Если я прямо сейчас, босой, в одних трусах, побегу на троллейбусную остановку, то опоздаю только на полторы минуты. Если же начну надевать брюки, чистить зубы и завтракать, то после этого уже можно никуда не торопиться, а сесть и написать заявление об уходе.
Меня позвали к телефону. Это звонила Нина. Разговаривала она со мной так, будто она премьер-министр, а я по-прежнему учитель французского языка средней школы.
Сдерживая благородный гнев, Нина спросила, приду я вечером или нет. Я сказал: постараюсь, хотя знал, что не приду.
Вернувшись в комнату, я подумал, что последнее время вру слишком часто – когда надо и когда не надо, – чаще всего по мелочам, а это плохой признак. Значит, я не свободен, значит, кого-то боюсь – врут тогда, когда боятся.
Я надел брюки и решил, что сегодня никого бояться не буду.
Троллейбус был почти пуст, только возле кассы сидела женщина и читала газету. Она держала газету так близко к глазам, что казалось, будто прячет за ней лицо.
В десять часов утра мало кто ездит. Рабочие и служащие давно работают и служат, а те, кто не работает и не служит, в это время не торопясь одеваются, чистят зубы и завтракают. Для них десять часов рано.
Для меня десять часов поздно, потому что через двадцать минут я должен начать урок в пятом «Б».
Я преподаю французский язык с нагрузкой двадцать четыре часа в неделю. Я бы с удовольствием работал двадцать четыре часа в год, но тогда моя годовая зарплата равнялась бы недельной.
Когда-то я хотел учиться в Литературном институте, на отделении художественного перевода, но меня туда не приняли. Окончив иняз, хотел работать переводчиком, ездить с делегациями за границу, но за границу меня никто не приглашает, а самому ходить и напрашиваться неудобно.
Моя невеста Нина говорит, что я стесняюсь всегда не там, где надо. А ее мама говорит, что я сижу не на своем месте. «Своим» местом она, очевидно, считает такое, где моя месячная зарплата равнялась бы теперешней годовой.
Надо было платить за проезд. Я порылся в карманах, достал мелочь – три копейки и пять копеек. Подумал, что если брошу пятикопеечную монету, то переплачу: ведь билет стоит четыре копейки. Если же опущу три копейки, то обману государство на копейку. Посомневавшись, я решил этот вопрос в свою пользу, тем более что рядом не было никого, кроме близорукой женщины, которая читала газету.
Я спокойно оторвал билет, сел против кассы и стал припоминать, как мы с Ниной ссорились вчера по телефону. Сначала я говорил – она молчала. Потом она говорила – я молчал.
Женщина тем временем отложила газету и строго поинтересовалась:
– Молодой человек, сколько вы опустили в кассу?
Тут я понял, что она не близорука – наоборот, у нее очень хорошее зрение – и что она контролер. Опыт общения с контролерами у меня незначительный. Но сегодня я не воспользовался бы никаким опытом. Сегодня я решил никого не бояться.
– Три копейки, – ответил я контролерше.
– А сколько стоит билет? – Такие вопросы в школе называют наводящими.
– Четыре копейки, – сказал я.
– Почему же вы опустили три вместо четырех?
– Пожалел.
Контролерша посмотрела на меня с удивлением.
– А вот сейчас оштрафую вас, заплатите в десять раз больше. Не жалко будет?
– Почему же? – возразил я. – Очень жалко.
Контролерша смотрела на меня, я – на контролершу, маленькую, худую, с озябшими пальцами. Она была такая худая, наверное, оттого, что много нервничала – по своей работе ей приходилось ссориться с безбилетными пассажирами.
А контролерша, глядя на меня, тоже о чем-то думала: припоминала, наверное, где меня раньше видела. На меня многие так смотрят, потому что я похож на киноартиста Смоктуновского, только у меня волос побольше. Но моя контролерша скорее всего в кино ходила редко и Смоктуновского вряд ли знала.