Они могли заставить меня уйти, но никто не мог заставить меня уснуть, и никто не мог заставить меня зажать уши. Я лежал в темноте, и обрывки разговора доносились до меня из-за закрытой двери.
Я слышал голос отца — мама либо молчала, либо говорила так тихо, что я ничего не мог разобрать. А отца я слышал…
— Понимаешь, — говорил он, — это здесь меня убедили, уверили, уговорили: мол, ты лучший командир роты, лучший, лучший… Я и успокоился. Вроде лучше меня никого и нет. А там таких, как я, десятки. Это здесь мой портрет в аллее Почета всем в глаза бросается. А там у меня в личном деле обычная фотокарточка — как у всех. Портрет-то здесь остался. Там тот лучший, кто экзамены на пятерки сдает… — Он замолчал и молчал довольно долго, а потом сказал неожиданно — с горечью, почти с отчаянием: — Как я завтра пойду на работу — не знаю! Не могу! Не могу представить! Ведь, знаешь, я сегодня пять часов торчал на вокзале, темноты дожидался — стыдно было идти днем через городок…
Так вот почему он появился ночью, в неурочное время!
Я представил себе, как отец, мой отец, прячется на вокзале, как боится встретить кого-нибудь из знакомых, и мне стало не по себе. Я чуть не заплакал.
Я лежал тихо-тихо, не шевелясь; если бы даже отец вошел сейчас сюда и увидел, что я не сплю, я бы ни за что не признался, что слышал его последние слова. Скорей бы умер, чем признался.
Взрослые часто говорят: «Я вчера так расстроился, что не мог уснуть всю ночь…» или: «У меня бессонница на нервной почве…» Так, во всяком случае, уверяла моя бабушка, когда мы в прошлом году гостили у нее. И я теперь был убежден, что сегодня ни за что не смогу уснуть.
И все-таки я заснул.
Я сам не заметил, как заснул, и проспал до самого утра, ни разу больше не проснувшись. И даже сны в эту ночь мне не снились. Уж лучше бы они мне снились. Лучше бы все, что я слышал сегодня ночью, оказалось сном. Тогда бы, проснувшись, я просто покрутил головой, — я всегда поступал так, чтобы отделаться от страшного сна, — и все бы прошло. И утром бы принесли телеграмму от отца. И мы бы с мамой поехали на вокзал встречать его.
Но ничего такого, конечно, не случилось.
Утром я открыл глаза и увидел отца.
Отец ходил по комнате и брился бритвой «Спутник», которую мы с мамой подарили ему на 23 февраля.
— Подъем! Женька, подъем! — скомандовал он, как обычно, как командовал всегда по утрам.
Но сейчас он сказал это машинально, скорее просто по привычке, я был уверен — он бы даже не заметил, если бы я не встал.
Обычно я любил подольше поваляться в постели, пока отец не устраивал мне «государственный переворот» — он переворачивал меня вместе с матрасом, так что я сразу оказывался на холодной металлической сетке, и мне ничего не оставалось, как только подниматься. Но сегодня я вскочил сразу: я понимал, что отцу не до меня, хотя и он, и мама старательно делали вид, будто ничего особенного не случилось, будто все идет, как надо. Кого они хотели уверить в этом? Меня, что ли? Или, может быть, самих себя?
Я-то видел, что отец сегодня молчаливее, чем обычно, и на часы поглядывает чаще, точно школьник, когда истекает время контрольной и вот-вот прозвенит звонок и надо сдавать работу… А мама суетилась больше, чем всегда, и все задавала отцу какие-то пустячные вопросы, все переспрашивала, не забыл ли он ручку, не надо ли планшет, приготовил ли плащ… Будто он первый раз собирался на службу. Или будто это вовсе не отец собирался, а я, потому что это я вечно что-нибудь забываю или что-нибудь не то засовываю второпях в портфель.
А я сегодня вел себя тихо, незаметно, словно бы меня и не было вовсе.
В окно я видел, как прошли мимо нашего дома майор Городецкий, папин комбат, и лейтенант Загорулько. Обычно отец секунда в секунду точно в этот момент выходил из дому и присоединялся к ним, и они уже втроем шагали к штабу.
А тут отец нарочно приостановился у двери — ждал, когда они пройдут. Офицеры взглянули на наши окна и пошли дальше — они ведь еще не знали, что он вернулся. А отец все стоял в передней, не двигаясь, точно прислушивался, что делается там, за дверью.
— Ладно, — сказала мама негромко и положила руки ему на плечи. — Не мучай себя. Что же теперь делать.
И тогда отец решительно толкнул дверь и пошел не оглядываясь. Я видел, как шел он по улице — широкоплечий, подтянутый, я глядел ему вслед до тех пор, пока он не скрылся за поворотом.
И только тут я вдруг вспомнил о школе, и подумал:
«А я? А как же теперь я?»
3
— Ты знаешь, куда пойди первым делом? — сказал мне Миша Матвейчик. — Первым делом жми в бассейн. Я читал в журнале, в Москве есть такой бассейн, законный, прямо под открытым небом. На улице мороз тридцать градусов, а люди купаются себе преспокойно. Правда, здорово?
— Правда, — сказал я. — Правда.
Я никак не мог набраться решимости и сказать Мишке, что ни в какой бассейн я не попаду, ни в какую Москву я не поеду. Несколько раз собирался и не мог. Это как прыгнуть в воду с вышки: если не прыгнешь сразу, то потом, сколько ни подходи к самому краю, все уже зря — с каждым разом все труднее сделать последний шаг. А кроме того, стыдно признаться, но в глубине души я по-прежнему надеялся, что все еще может измениться каким-то чудесным образом.
Сегодня еще никто в школе не знал о моем позоре, даже Элька Лисицына еще ничего не пронюхала, а она-то все всегда узнавала первая. Больше всего на свете Элька любит поговорить о взрослых делах — кого куда переводят, кого собираются повысить в звании, кого снимают с должности — ей до всего есть дело, все интересно. Сегодня она молчит, потому что ничего еще не знает, а завтра, завтра-то ей все будет известно, завтра она растрезвонит всем о бесславном возвращении моего отца, в этом можно не сомневаться. Да и без Эльки ребята все равно узнают — один я, что ли, из военного городка хожу в школу?
— А еще, — сказал мне Мишка шепотом, — я бы в метро пошел кататься. Там, говорят, за пять копеек можно кататься хоть целый день — не то, что у нас в автобусе. Не знаю, может, и врут. Ты проверь обязательно. Счастливый ты!
Знал бы он, какой я счастливый! Всю жизнь, сколько я себя помню, я всегда гордился своим отцом, а теперь…
— Серебрянников! — сказала Анна Сергеевна. — Я вижу, что хоть ты еще и не уехал, но на моих уроках отсутствуешь…
Значит, и она помнит. А у меня еще теплилась слабая надежда, что, может быть, все в классе забудут, как я распространялся вчера о своем отъезде.
Теперь завтра Анна Сергеевна скажет: «Что ж удивительного, выходит, ты берешь пример с отца…» Или что-нибудь в этом роде. Конечно, я знал, что ничего подобного она никогда не скажет, но ведь может сказать, если захочет. Одна эта мысль была для меня невыносима.
На другой день я не пошел в школу.
Сначала я болтался в скучном, осеннем лесу, что начинается сразу за военным городком, потом вышел к речке.
Летом, когда жарко, здесь собирается много народа, здесь бывает весело и шумно, а сейчас было пустынно.
Конечно, я мог сесть в автобус и поехать в город, но я опасался встретить в автобусе кого-нибудь из учителей, или кого-нибудь из наших знакомых, или кого-нибудь из офицеров, кто меня знает.
По речке, выскочив из-за поворота, пронеслась байдарка. Одинокая, она летела легко и стремительно, и мне сразу захотелось уехать куда-нибудь далеко-далеко. Вот бы сесть в танк и помчаться, пусть попробует кто-нибудь остановить! Танк прогрохочет мимо школы, и все ребята переполошатся и станут смотреть в окна. А танк помчится дальше.
Такие чепуховые мысли приходили мне в голову. Мне совсем не хотелось болтаться вот так — одному. И скучно, и холодно, и тоскливо — ничего интересного в этом не было. Но что мне теперь было делать?
Я пропустил и второй день, и третий…
Ни мама, ни отец ничего не подозревали. Отцу было, конечно, не до меня, и без моей персоны у него сейчас хватало забот, с утра до вечера он пропадал в своей роте, а маме и в голову не приходило, что ее сын пропускает уроки. Я же отправлялся утром из дома с портфелем, как всегда.
На что я надеялся? На что рассчитывал?
Не знаю.
Авось… Вдруг… Мало ли что бывает…
Я не представляю, чем бы все это кончилось и сколько бы я еще прогуливал уроки, но на четвертый день утром, когда я уже взял в руки портфель и собирался выйти из дома, на пороге нашей квартиры возникла Элька Лисицына.
— Здравствуйте, Маргарита Николаевна, доброе утро, — очень вежливо сказала она моей маме, но я, конечно, сразу догадался, что пришла она вовсе не для того, чтобы только поздороваться с моей мамой.
Я прекрасно представлял, что именно она сейчас скажет. И все-таки я не стал делать ей никаких предостерегающих знаков, я даже не шевельнулся, у меня не было ни малейшего желания унижаться перед ней, а потом я хорошо знал, что никакими предостерегающими знаками Эльку Лисицыну не остановишь.
У меня была еще возможность — сразу выскользнуть на улицу, пусть бы Лисицына объяснялась с моей мамой наедине, без меня, но я переборол себя и не сдвинулся с места. Будь что будет.
— Серебрянников, — сказала Элька, — мне Анна Сергеевна поручила узнать, почему ты не ходишь в школу?
Я быстро взглянул на маму. Я увидел, как удивленно расширились у нее глаза. Вся она как-то резко выпрямилась, и я ждал, что сейчас она закричит, сейчас начнет ругать меня при Эльке, и тогда уж мне останется лишь пойти и утопиться.
Но мама не закричала, она только выразительно поглядела на меня и сказала:
— Но сегодня ты ведь идешь в школу?
— Да, конечно, — торопливо сказал я. — Идем, Элька, а то опоздаем…
И мы пошли — я и мой конвоир Элька Лисицына.
Однажды — это было еще в третьем классе — я болел скарлатиной и долго лежал в больнице. И когда потом я вернулся в школу, я был еще слабым и тихим, я чувствовал себя робко и неуверенно, совсем как новичок. И вот теперь у меня было опять такое же состояние, словно я возвращаюсь в класс после долгой тяжелой болезни. Так что я был не очень далек от истины, когда сказал Анне Сергеевне, что болел эти три дня, и даже пообещал принести завтра записку от матери. Хотя я не очень хорошо представлял себе, как смогу добыть эту записку, потому что догадывался, что ждет меня сегодня дома.