Музыка и тишина — страница 14 из 91

И Йоханн (который исполняет все, о чем бы Магдалена ни попросила его) сажает своего младшего сына на его гнедого пони и отправляется с ним на прогулку, осторожно ведя животное по тропе вдоль ягодного поля. Когда они добираются до луга, он снимает его с пони, который принимается жевать траву, и они садятся на край каменного корыта для воды, еще затянутого тонким льдом.

Йоханн смотрит на Маркуса и видит в его маленьком серьезном лице призрак своей первой жены Карен. Остальные мальчики растут похожими на Йоханна, у них темные волосы и жесткие черты лица. На Карен похожи только Эмилия и Маркус. И сейчас, сидя на корыте для лошадей, он начинает жалеть об этом сходстве.


— А теперь, Маркус, — говорит Йоханн, — слушай внимательно.

Мальчик внимательно рассматривает лед. Он видит, что внутри него кое-что замерзло. Мертвые листья и маленькие веточки.

— Ты меня слышишь? — спрашивает Йоханн.

— Да, — отвечает Маркус. Но его взгляд не отрывается от поверхности замерзшей воды.

— Так вот, — говорит Йоханн, вздыхая, — ты должен сказать мне, что с тобой происходит.

Он ждет, но мальчик не отвечает.

— Все эти побеги и поиски Эмилии. Это очень глупо.

Маркус поднимает глаза на отца. Утро солнечное, и Маркус трет глаза, словно солнце причиняет им боль. Он ничего не говорит.

— Ты меня понимаешь? — говорит Йоханн.

— Где Копенгаген? — спрашивает Маркус.

— Мы же тебе говорили: далеко отсюда, за водой. Так далеко ты никогда не путешествовал.

— Магдалена может туда полететь. Она ведьма, — говорит Маркус.

— Прекрати! — кричит Йоханн. — Я не разрешаю тебе говорить так! Эмилия поступила очень плохо, нашептав тебе подобные вещи. Очень плохо. Я и впрямь начинаю думать, что она грешная девочка и лучше бы ей оставаться в Копенгагене, так всем нам будет спокойнее. Ты должен забыть о ней, Маркус. Должен забыть ее постыдную ложь и ее саму. Она к нам не вернется. А Магдалена не ведьма. Она моя жена и твоя мать.

— Нет, она мне не мать. Я убил мою маму.

— Еще один пример бесстыдных выдумок Эмилии! Честное слово, я считал ее доброй девочкой, но сейчас вижу, насколько она лицемерна. Думаю, что я никогда не позволю ей вернуться. А ты, Маркус, если ты и дальше будешь ходить с видом мученика, не займешься уроками и не будешь вести себя за едой как положено, я придумаю такое наказание, которое тебе очень не понравится. Посмотри, что у тебя есть: эти поля и леса, твой пони, любящий отец, красивые братья. Ты самый счастливый из детей. И с сегодняшнего дня ты либо исправишься, либо тебя ждут самые неприятные последствия.

Йоханн ожидает, что Маркус испугается, но вид у мальчика не испуганный, а рассеянный, его большие глаза устремлены на залитый солнцем луг.

— Магдалена умрет? — спрашивает он.

Голос Йоханна звучит громко и сердито, когда он говорит:

— Умрет? Конечно, она не умрет! Что за мысли у тебя в голове? О чем бы они ни были, это неразумные, плохие мысли.

— Я хочу, чтобы она умерла, — говорит Маркус.

Йоханн испытывает боль в душе. Он поднимает руку, чтобы ударить Маркуса, но в ту же секунду его пронзает одна мысль: его младший сын — страдающее существо, призрачная душа, плывущая в своем собственном запутанном мире, ребенок без будущего. Он опускает руку, поднимает Маркуса (какой он легкий, какой маленький и невесомый…) и сажает его на пони.

— Я забуду, — говорит Йоханн, — что ты произнес эти слова, но ты, в свою очередь, должен забыть Эмилию. Ты больше не пойдешь искать ее в лес, на озеро, никуда. А сейчас ты должен обещать мне, что твои походы прекратились. Обещай.

Маркус, словно лишившись сил от усталости, прижимается к отцу и кладет голову ему на грудь.

Йоханн держит его на руках и ждет, но единственный звук, нарушающий тишину в поле, это шорох птицы в сухих прошлогодних листьях.

— Обещай, — снова говорит Йоханн, но от Маркуса ни звука.


Из дневника Графини ОʼФингал
«La Dolorosa»

Пока мы с детьми гостили у моего отца в Болонье, Джонни ОʼФингал окончательно утвердился в мысли, что единственная виновница его страданий — это я. Он рассуждал следующим образом: если бы я проявила больше мужества и не разбудила его в ту штормовую ночь, то приснившаяся ему божественная музыка никогда не возникла бы в его памяти. А посему именно моя детская слабость, мой, как он это называет, «женский ужас перед величием природы» привел к трагедии. Я была всему виной, и тот самый человек, который влюбился в меня с первого взгляда, теперь мог смотреть на меня не иначе как с ненавистью и едва сдерживал постоянное желание причинить мне боль. Верджинел заперли на ключ и убрали, поскольку Джонни ОʼФингал отказался от тщетных усилий вновь обрести утраченную мелодию, заявив, что она «вне пределов досягаемости моего ума и сердца». Одновременно с этим отказом он постановил, что впредь никакая музыка не будет звучать в его доме. Запрет распространялся даже на детей. Никогда больше в Клойне не будут даваться концерты и музыкальные увеселения. «Да будет тишина!» — бушевал он.

И была тишина. Я и дети ушли в свою жизнь — в уроки и отдых, чтение и молитвы, — но всем этим мы занимались как можно тише, и нам ни разу не удалось привлечь к нашим занятиям Джонни, поэтому примерно через месяц мы окончательно отдалились друг от друга — мы по одну сторону, он по другую.

Он никогда не приближался к моей кровати и занял дальнюю комнату, которая выходила на север, на холмы Клойна. Он никогда не навещал детей в их классной комнате, никогда не разговаривал с ними во время еды, не устраивал для них пикников, не заводил веселых игр. В дневные часы он либо сидел в кабинете, глядя на огонь, либо в одиночестве обходил свои земли, часто без верхней одежды и шляпы, и так час за часом, пока не уставал и не возвращался, чтобы лечь спать.

Видя, как он бродит, с безумным, блуждающим взглядом, неухоженными волосами, зимой в легкой одежде и лишаем на лбу, арендаторы и крестьяне, жившие на землях его поместья, начали беспокоиться за свое будущее. В былые дни он всегда останавливался перед каждым домом или хижиной и разговаривал с людьми, теперь же он проходил мимо, не отвечая на их приветствия, и, когда, случалось, его умоляли распорядиться о починке крыш и сараев, обратить внимание на сырость в церкви или выплатить доктору Маклафферти годовое содержание за заботу о них и их детях, он ничего не отвечал, но шел дальше, словно ничего не слышал.

Разумеется, я их по-прежнему навещала, и когда они видели меня, то всплеснув руками и с болью в голосе говорили мне:

— Ах, Леди ОʼФингал, что за беда обрушилась на нас? Что нанесло такой удар Его Светлости?

— Это тайна, — отвечала я. — И я не знаю, как ее разгадать.

Затем я старалась уверить людей, что сделаю все от меня зависящее, чтобы найти деньги на ремонт и на уплату врачу. Но вскоре весь капитал, на который только я имела права, был израсходован. Тогда я пошла к Джонни (хоть и знала, что его отвращение ко мне в любую секунду может вылиться в каком-нибудь буйном поступке) и сказала ему:

— Если вы не будете заботиться обо всем имении, как прежде, то должны предоставить мне необходимые для этого средства. Вы не можете допустить, чтобы ваши люди жили в домах с дырявыми крышами, а их дети болели и умирали из-за отсутствия помощи врача.

— Франческа, — сказал он, остановив на мне исполненный ненависти каменный взгляд, к которому я уже привыкла, — меня не интересует положение этих праздных людей. Что знают они о страдании в сравнении с тем, что знаю я? Я воочию узрел божественное, к которому они даже не приближались. Я слышал мелодию, изливающуюся из сердца мироздания, и потерял ее.

— Но, Джонни, — возразила я, — уже то, что вы ее слышали, должно пробудить в вас большее — а не меньшее — желание заняться всеми этими делами, как подобает человеку чести. Неужели я не права? Что открылось вам в ту ночь, как не добродетель, к которой вы должны стремиться? И что вам мешает стремиться к ней иными путями, нежели сочинение музыки? У вас нет недостатка в деньгах. Позвольте мне распоряжаться только доходами с имения, и я стану творить добро вместо вас; все будет хорошо, и обещаю, что вас не будут отвлекать от ваших прогулок и мечтаний.

Но он остался глух к моим уговорам. И выгнал меня из комнаты. Он заявил, что я, как все представительницы моего пола, никогда не буду способна ни на что возвышенное и благородное.

К концу года у меня не осталось денег на выплату жалованья прислуге и учителям. Со стыдом, страхом и болью в сердце я однажды поехала в Коркайгх и отдала в заклад бриллиантовую брошь, которую Джонни подарил мне на мой двадцать пятый день рождения.

Затем я в отчаянии написала отцу и попросила его одолжить мне денег. Он не только незамедлительно исполнил мою просьбу, но, более того, узнав о моем горестном положении, отнесся ко мне как самый заботливый отец и сообщил, что, лишь только позволит время, совершит путешествие из Болоньи в Ирландию и всеми силами постарается помочь в постигшей нас беде.


Не кто иной, как Франческо Понти, открыл следующую главу нашей грустной истории.

Присутствие моего отца в нашем доме почти сразу стало оказывать на Джонни поразительно благотворное воздействие; я не нахожу этому иного объяснения, нежели то, что отец — мужчина и человек редкого ума и доброты.

Он стал вести с ним беседы. Не знаю, на какие темы они разговаривали (ведь отец, действительно, делает много ошибок в английском, и возможно, что именно неправильное употребление слов и выражений пробуждало в его собеседнике своеобразную логику), но через несколько дней я стала замечать в Джонни ОʼФингале перемену. Во время еды он появлялся за столом, изредка говорил несколько слов детям и позволял им рассказывать об их играх и занятиях.

Однажды за обедом, когда мы ели рагу из шеи барашка, он принялся рассуждать на великую тему о Боге и религии, постоянно возвращаясь к вопросу о том, как, когда и в каком виде нам удается найти подтверждение бытия Господа. Мой отец, католик, но еще и купец и не слишком большой философ, ответил ему простой историей из собственной жизни коммерсанта. Он сказал, что Бог является ему в образе благоприятной возможности.