Музыка и тишина — страница 46 из 91

— Una petizione, — объявляет он. — Мы составили ее эта ночь. Мы просим Короля рассмотреть наше положение. Мы просить его подумать о том, как мы здесь страдать, среди холодных камней и кур…

— Сядьте, синьор Руджери, — неожиданно произносит Йенс Ингерманн, ударяя рукой по пюпитру.

— Нет! — говорит Руджери. — Нет, Капельмейстер. Не только мы осмеливаться сказать, что с нами обращаться недостойно. Нам известно, что Герр Кренце и месье Паскье на нашей стороне и подпишут нашу петицию. А если мы все ее подпишем…

— Не подпишет никто из вас, — говорит Ингерманн. — Не будет никакой петиции.

Из груди Мартинелли вырывается нечто среднее между вздохом и воплем. Затем он выкрикивает по-итальянски, что начинает сходить с ума в этом погребе, что в его стране в такие места помещают только заурядных преступников и настоящих безумцев, что сама музыка, как она ни прекрасна, не компенсирует подобных неудобств и что он не винная бочка и не намерен стариться в погребе.

Кренце ухмыляется. Когда после взрыва Руджери наступает тишина, музыкант из Германии замечает, что, будь он винной бочкой, к нему относились бы с почтением, поскольку Король вино предпочитает не только музыке, но и всему остальному в своем королевстве. Ингерманн раздраженно ставит ему на вид, что, возможно, доведет его наблюдение до сведения Его Величества. Паскье, который израсходовал все силы на изучение датского и отказывается изучать итальянский, осведомляется, что сказал Мартинелли. Руджери ударяет кулаком по petizione и кричит, что Король — это человек, познавший страдание и, следовательно, способен посочувствовать им. Питер Клэр, словно не замечая холодной ярости, что поднимается в груди Ингерманна, просит прочесть петицию вслух.

Petizione написана по-датски и грешит ошибками. Хотя Ингерманн делает вид, будто затыкает уши, Руджери начинает читать.


Его Величеству Королю,

Мы нижеподписавшиеся преданные делатели Звука умоляем его услышать наши мысли, а они таковы: мы скорбим оттого, что должны пребывать в погребе мы жестоко страдаем от холода в наших пальцах нет крови…

— Что за жалкий вздор? — вмешивается Ингерманн.

Непродолжительная тишина, и Руджери продолжает, не глядя на Йенса Ингерманна:

И мы молим Его Величество услышать наши моления в этой petizione и перевести нас в любое другое место…

— Хватит! — пронзительно кричит Ингерманн. — В жизни не был среди таких бездельников и глупцов. Из чего вы сделаны? Из молока? Что за кислую вонь вы пускаете своими ничтожными огорчениями и жалобами!

— Ого, — говорит Кренце, — еще и нравоучение. Да с потугами на поэзию…

Не обращая на него внимания, Ингерманн продолжает:

— Разве вам не известно, — говорит он, — что из недели в неделю музыканты всего мира шлют мне письма, умоляя дать им место в этом оркестре? Неужели вы не понимаете, что каждого из вас можно заменить тремя лишь за время, которое требуется, чтобы переплыть Северное море? Вас просто заменят! Вы не понимаете причин, по которым мы находимся под Парадными Комнатами, ведь у вас нет ни капли здравого смысла, и вы вообще ничего не способны понять. Я так и доложу Королю: его музыканты ничего не понимают. И вас выставят отсюда.

Схватив свои ноты, Йенс Ингерманн торжественно покидает погреб. Наступившую тишину нарушает лишь яростный стук его шагов, поднимающихся по узкой лестнице в верхние комнаты.


В тот же вечер Король Кристиан посылает за Питером Клэром.

— Лютнист, — устало говорит он, — я слышу, что во дворце мятеж.

В его лице нет ни беспокойства, ни тревоги, только усталость. Что такое мятеж музыкантов в сравнении с горестями его сердца! Скрипачам, лютнистам можно найти замену; Кирстен никем не заменишь.

Мгновение-другое Питер Клэр молчит, затем отвечает, осторожно подбирая слова:

— Капельмейстер Ингерманн однажды сказал мне, что Итальянцы хуже других переносят холод в погребе, поскольку их кровь к нему не привыкла. Возможно, вы отнесетесь к ним с сочувствием. Дело только в этом, Сир. Они боятся заболеть с наступлением зимних холодов…

Как и в вечер прибытия Питера Клэра в Росенборг, Король Кристиан взвешивает серебро. Весы — настоящее произведение искусства, у Короля три набора гирь в Марках, Лодах и Квинтах{85}. Самыми мелкими гирьками, говорит он, можно измерять вес до одного грамма. Однако крупные, погрубевшие от охоты руки Короля справляются с ними поразительно ловко.

— А как вы? — спрашивает он. — Забыли о своей священной обязанности? Ангелам бунтовать не пристало.

Питер Клэр отвечает, что об обязанности своей он не забыл и что холод в погребе его не пугает. Просто он видит, как страдают другие музыканты.

Лицо Короля все так же невозмутимо. И невозмутимость эта говорит: Страдание — слишком сильное слово применительно к обыкновенному подвальному холоду. Страдает Король, страдает беднота нашей страны, страдает репутация Дании — от нищеты и долгов! Эти мятежные музыканты говорят о банальном неудобстве и не смеют строить из себя мучеников.

Он отодвигает гири в сторону и говорит:

— Месье Декарт, как вы мне недавно напомнили, учит, что, столкнувшись с трудной задачей, нам следует свести сложные рассуждения к простым, а затем шаг за шагом вернуться к сложности. Вы по-прежнему верите в этот метод, мистер Клэр?

— Думаю, что да.

— Но как нам применить его, когда дело касается чувств? При строительстве китобойного судна я могу рассуждать следующим образом: в кораблях я разбираюсь. Но любовь недоступна моему пониманию. В любви нет ничего, что было бы целиком познаваемо и исключало сомнения.

— Представьте себе, что любовь — это китобойное судно, — говорит Питер Клэр. — Чтобы сделать ее прочной, вам следует начать с создания прочного киля. Спросите себя, был ли прочным киль вашей любви?

Король пристально смотрит на лютниста. Ему вспоминается тот день, когда он впервые увидел Кирстен Мунк, которая в простом платье сидела на церковной скамье. По его губам пробегает улыбка, и он отвечает:

— Нет. Я верил, что «киль» прочен. Но теперь я думаю, что он был основан на мечте, на воображении.

— Воображение тоже может помочь в строительстве прекрасного корабля…

Улыбка возвращается и исчезает. Исчезает и возвращается.

— Правильно. Но за ним следуют математические расчеты. А затем знание будущих веса и нагрузки, чтобы в море «воображаемый» корабль сохранил остойчивость и не затонул.

— А в делах любви эти будущие вес и нагрузка на первых порах непознаваемы?

— Да. Это во всех случаях непознаваемо.

— Но со временем становится известным — на той стадии, когда проводятся новые расчеты и корабль в случае нужды меняет конструкцию.

— Или идет на слом. Или затопляется.

— Да. Если изначальный проект оказывается ошибочным по сути своей…

— Итак, делая такое открытие, вы в конце концов от непознаваемого подходите к чему-то известному.

Некоторое время Король молчит. Затем встает и смотрит в окно; на небе светит тонкая полоска убывающего месяца. Он долго не сводит глаз с месяца, затем оборачивается и говорит:

— Скажите Йенсу Ингерманну и музыкантам, что для мятежа уже нет оснований. Этой зимой оркестр не будет сидеть в погребе, поскольку я решил вернуться во Фредриксборг. Там нет и никогда не будет волшебной музыки. Все это, — Король жестом обводит комнату, указывает на портреты и связанные с памятью о Кирстен вещи, на невидимый во тьме сад, — родилось из каприза, из восхищения, и я больше не желаю в этом жить.


Визит

Вибеке Крузе начала худеть.

Жир на ее талии и животе, на бедрах и руках словно по волшебству стал таять с того самого времени, как в Боллер приехали Кирстен и Эмилия. Потеря первых нескольких фунтов наконец вдохновила Вибеке принести жертвы, на которых настаивала Эллен Марсвин: отказаться от столь любимых ею пирогов, пирожных и пудингов, не ставить возле кровати корзиночки с засахаренными сливами и пропитанным коньяком изюмом, бороться с искушением полакомиться среди ночи.

Теперь она снова позволяет себе мечты о роскошных платьях, которые ей никогда не приходилось носить, но которые ждут ее под чехлами в гардеробной Фру Марсвин. Можно часто увидеть, как она тайком проскальзывает в эту гардеробную, снимает чехлы и любуется прекрасными нарядами. Она гладит пальцами вышивку, ощупывает бархатные банты. Как бы ей хотелось держать платья в своей комнате, чтобы всякий раз, когда в предутренние часы у нее возникает необоримое желание насладиться их красотой, она могла бы встать и полизать языком плотный шелк пышного рукава, пенистое кружево манжет.

Но Вибеке успокаивает себя тем, что недалек день, когда она наденет на себя эти чудеса. И сердце подсказывает ей, что после этого дня случится что-то еще. Эллен Марсвин ни словом не обмолвилась про это «еще», но Вибеке знает, что оно приближается. Есть какой-то план.


Проходят дни, опадают листья, и Вибеке Крузе замечает, что яркость осени отражается на ее лице, в ее прекрасных глазах; что же до Эмилии Тилсен, то ее, напротив, не оставляет чувство, что краски ее лица гаснут и тускнеют.

Смотрясь в зеркало, она с трудом узнает свое лицо, это не то лицо, которое она видела в Росенборге; ее губы — не те губы, которые когда-то целовал Питер Клэр; ее глаза — не те глаза, в которые он смотрел. Она начинает проклинать судьбу, приведшую ее обратно в Ютландию. Эмилия уже не сомневается, что только при жизни Карен она могла быть счастлива в этом ландшафте. Теперь же само небо гнетет ее, сам аромат леса, сам шум ветра.

Из Копенгагена нет ни одного письма.

Чтобы хоть как-то утешиться, она пытается представить себе, сколько времени письмо может идти сюда, в это отдаленное место. Ей видится медленно бредущая усталая лошадь или мул, намокшая от дождя почтовая сумка. Ей хочется верить, что, прежде чем написанные в Росенборге слова дойдут до нее, могут пройти недели, даже месяцы. И когда Кирстен с дразнящей улыбкой спрашивает ее: «Что слышно от английского лютниста? Какие песни он тебе присылает?» — она отвечает, что никаких песен пока нет.