Музыка и тишина — страница 7 из 91

Граф ОʼФингал, которого друзья всегда называли просто Джонни, был очень достойным человеком, и я должна чистосердечно рассказать о его рыцарском поведении и тех нежных заботах, которыми он меня окружил. У Графа был мягкий, приятный голос, в первый год нашего супружества он терпеливо наставлял меня в английском языке, а по вечерам, когда в Клойне не было гостей, читал мне сонеты Шекспира, отчего многие из этих великих творений сохранились в моей памяти и сейчас, в это горестное время, приносят мне утешение.

Смежая веки, вижу я острей.

Открыв глаза, гляжу, не замечая,

Но светел темный взгляд моих очей.

Когда во сне к тебе их обращаю.{38}

В том, что Джонни ОʼФингал любил меня, я никогда не сомневалась и никогда не усомнюсь. Какая-то доля того, что в Болонье он назвал своим «видением», навсегда осталась с ним, поэтому даже с годами я не постарела в глазах ОʼФингала. Когда мне исполнилось тридцать, я по-прежнему была тем ангелом в белом, которого он увидел возле камина у моего отца, и мое тело, которое к тому времени подарило ему четверых детей, оставалось для него прекрасным девичьим телом.

Но сейчас я понимаю, что именно в этом его страстном заблуждении можно было заметить тень трагедии, которая начала разворачиваться на десятом году нашего супружества.

Граф ОʼФингал был на двенадцать лет старше меня, но выглядел моложе своего возраста. Он был очень высок, думаю, около шести футов и четырех дюймов{39}, отчего мой отец, хоть и считал его честным и обаятельным человеком, не слишком любил стоять рядом с ним и всегда предпочитал вести беседу сидя.

У него были очень нежные руки. И эти его руки всегда находились в движении, жестикулировали, сплетались и расплетались, словно стремились оторваться от рук и улететь — обрести существование, независимое от тела. У него были красивые серые глаза, очень белая кожа и негустые волосы приятного каштанового цвета. Люди Клойна, поскольку он был их хозяин и господин, а его отец, покойный Граф, — очень дотошный, рачительный землевладелец — содержал фермы и коттеджи в полном порядке, всегда спрашивали меня: «А как поживает ваш красавец, леди ОʼФингал?» По правде говоря, слово «красавец», по-моему, не совсем подходило к Джонни ОʼФингалу, однако он был в меру пригожим молодым человеком, и за мои первые одинокие годы в Ирландии я к нему очень привязалась.

Он стал ласковым отцом для наших четверых детей и с таким же терпением относился к их занятиям и детским шалостям, как и к моим ошибкам при изучении английского языка. Когда мы сидели за обедом в величественной, отделанной мрамором комнате или у камина, где он читал мне сонеты Шекспира, я часто ловила себя на том, что смотрю на него и думаю, что приняла правильное решение, согласившись взять его себе в мужья. Должна добавить еще одно: Джонни ОʼФингал владел значительным состоянием.


А сейчас я должна подойти к рассказу о великой катастрофе. Она началась холодной зимней ночью, когда вокруг нашего дома ревела буря и я слышала рев моря так близко, словно оно намеревалось проникнуть в комнаты и всех нас затопить.

Испугавшись, я разбудила Джонни, тот поднялся, зажег лампу и накинул на мои плечи шаль. Он сказал мне, что мальчиком часто слышал такое же бушующее море, но знал, что ему во веки веков не добраться до наших дверей; так он меня успокоил и, взяв мои руки в свои, устроился рядом со мной около лампы.

Через некоторое время он поблагодарил меня за то, что я его так кстати разбудила. Когда я осведомилась почему, он сказал мне, что ему приснился необычный сон и что, проспи он до утра, сон мог бы растаять и превратиться в то самое ничто, которым мы называем позабытое.

Джонни ОʼФингалу снилось, что он может сочинять музыку. В своих чудесных грезах он спустился в зал, где стояли два верджинела (на которых он сносно играл) и куда иногда приглашал лучших ирландских музыкантов своего времени, чтобы развлечь концертом нас и своих друзей. Он сел перед ними и достал лист кремовой бумаги моего отца и заново отточенное перо. В безумной спешке он нарисовал нотный стан, басовый ключ и стал заносить на бумагу сложные музыкальные знаки, которые соответствовали звукам и гармониям, теснившимся в его голове. Когда он стал проигрывать записанную им музыку, оказалось, что это элегия, исполненная такой красоты и грации, ничего равного которой он не слышал ни разу в жизни.

Сон Джонни показался мне настолько чудесным, что я сразу сказала:

— Почему бы вам сейчас же не спуститься вниз и не проверить: может быть, когда вы сядете за инструмент, то вспомните мелодию?

— О нет, — сказал он. — То, чего мы можем достигнуть во сне, редко совпадает с тем, на что мы способны в действительности.

Но я настаивала. С той самой ночи я ежечасно жалею об этом.

Сдавшись на мои уговоры, Джонни спустился в холл и, разбудив слугу, приказал развести огонь. Сидя за верджинелом, он провел там всю ночь, и когда я спустилась к завтраку, то увидела его там же при свете льющихся через высокое окно лучей солнца, пришедшего на смену буре. Его волосы были взъерошены. Пол был усеян скомканными листами бумаги, исписанными нотами.

— Ну что, Джонни? — спросила я.

Он протянул руку и схватил меня за пальцы.

— Слушай! — вскричал он. — Слушай!

Он начал играть мелодию странной, завораживающей красоты, которая чем-то напомнила мне музыку, давным-давно слышанную мною в Болонье и сочиненную великим Альфонсо Феррабоско{40}. Я сидела в немом изумлении. Когда игра внезапно оборвалась, я воскликнула:

— Продолжайте! Джонни, это прекрасно. Сыграйте мне ее целиком.

Но продолжать он не мог. Он сказал мне, что эти несколько волшебных тактов пришли к нему за первые пятнадцать минут, которые он провел у верджинелов, но все его усилия продолжить выливались в нечто посредственное и только портили начало. Я сказала ему, что виной тому усталость, и предложила вернуться в постель и немного поспать. Я гладила его по голове, поправляя прическу. Двое наших детей спустились вниз и в недоумении разглядывали своего растрепанного папу. И вдруг, к их невероятному ужасу — ничего подобного они никогда не видели и, вероятно, думали, что никогда не увидят, — Джонни ОʼФингал закрыл лицо руками и зарыдал.


Эмилия Тилсен

Она родилась в Ютландии. Ее отец Йоханн Тилсен — богатый землевладелец, одержимый страстью к дарам лета. Он выкорчевал буковые и дубовые леса, чтобы на их месте разбить плантации черной смородины и логановой ягоды{41}. В дыхании маленькой Эмилии всегда чувствовался сладкий аромат земляничного пирога.

Она старшая из шестерых детей и единственная девочка. Один за другим рождались братья. Они врывались в мир крича и брыкаясь. Они прилипали к грудям матери и сосали ее молоко с таким остервенением, что она чувствовала себя израненной и ложилась на покрытый простыней диван, чтобы восстановить силы к следующему кормлению.

Эмилия садилась рядом с ней на пол. Она пела ей странные короткие песенки собственного сочинения. «Я не знаю, из чего сделано небо. Иногда оно сделано из танцующего снега». И осыпала руки матери поцелуями.

Мать Эмилии, Карен, привыкла к присутствию нежной болтушки дочери и полюбила ее больше чем что-либо или кого-либо на свете; больше, чем своего мужа Йоханна; больше, чем их прекрасный дом и аромат фруктовых садов; больше, чем акры сохранившихся березовых рощ; больше, чем своих буйных сыновей.

Лежа на диване, она смотрела в серые глаза Эмилии, гладила ее длинные волосы, не темные и не светлые, и говорила: «Мы никогда не расстанемся. Мы всегда будем сидеть, как сейчас, вместе в гостиной. Когда ты выйдешь замуж — по любви, дорогая, а не из-за денег, земли или титула, — мы построим для тебя и твоего мужа прекрасный дом, чтобы его было видно из этого окна, и так мы каждый день будем видеть друг друга».

Так Эмилия росла под сенью любви Карен. Они вместе гуляли по прекрасной земле, шли они медленно, рука в руке и разговаривали, а братья тем временем, спотыкаясь, бежали впереди, увлеченные играми, стрельбой из лука, собаками и уроками соколиной охоты. Перед сном они расчесывали друг другу волосы и, стоя рядом на коленях, читали молитвы. Господи, благослови, и сохрани от бед мою возлюбленную дочь Эмилию. Господи, благослови и сохрани от бед мою любимую матушку Карен.

Но Бог не услышал. А если и услышал, то не снизошел к их просьбам.

Через два дня после рождения Маркуса, ее последнего сына, Карен умерла. Это случилось февральским утром, и казалось, что в мгновение смерти огромное серое небо, висевшее над миром, нескончаемой удушающей лавиной ворвалось в окно, проникло в само существо Эмилии и уничтожило его. Ей было пятнадцать лет.

Сейчас ей восемнадцать. Она невысока ростом, молчалива. На ее стройной белой шее висит бархотка с миниатюрным портретом Карен, и это единственное достояние, которым она дорожит.

Самое любимое существо на свете — это ее младший брат Маркус. Очень часто она шепчет ему на ухо: «Ты убил мою маму, Маркус», но он еще не понимает, что она имеет в виду. Он цепляется за нее, словно надеясь узнать это, она сажает его на колени и прижимает к груди — от него пахнет, как от Карен, словно он все еще часть плоти Карен. Она поет ему и морозной зимой берет кататься на коньках. Она говорит ему, что Магдалена — ведьма.

Магдалена появилась в их доме в качестве домоправительницы после смерти Карен. У нее темные волосы, широкие бедра, и Эмилия просит Бога войти через окно и пронзить ее мечами. В воображении своем она видит, как отрубленная голова Магдалены скатывается по деревянным ступеням лестницы и раскалывается на каменных плитах холла. Из глаз Магдалены течет черная кровь.