Большой театр возвышался над пустой площадью молчаливой тёмно-коричневой громадой. Слева от него как бы прижался к земле жёлтый Малый театр, оклеенный афишами. Бабы шли с вёдрами за водой к заиндевевшему бронзовому фонтану. В Охотном ряду, рядом с церковью, гудело пёстрое скопление людей в армяках, бекешах и поддёвках. Здесь прохожих хватали за рукава: «Сударь, сделайте ваше одолжение, гляньте, какова рыбка-с!»
«Кому здесь нужна музыка?» — подумал Чайковский.
— Пожалуйте, ваше благородие, куда угодно-с? — гаркнул ему прямо в ухо извозчик.
— На Моховую, в музыкальные классы! — нервно проговорил Пётр Ильич, усаживаясь в санки.
— Музыкальные? Это как же-с, ваше благородие?
— Квартира Рубинштейна. Езжай на Моховую, там найдёшь!
— К Николаю Григорьичу! — обрадовался извозчик, застёгивая медвежью полсть. — Не беспокойтесь, в момент доставим-с!
— Ты знаешь Рубинштейна?
— А как же, дом Воейковой, не доезжая Пашкова дома… Там всякий день разом на всех струментах играют. Николая Григорьича как не знать? Они на чай свободно дают… Артисты-с!
У Николая Григорьевича и в самом деле играли сразу на многих инструментах. То скрипка настойчиво повторяла упражнение Тартини, то фортепиано старательно проигрывало школьный этюд Черни, останавливаясь ни с того ни с сего: вероятно, некому было перевернуть нотную страницу и пианист делал это сам.
И странное дело, всё это подействовало на нервного Петра Ильича успокоительно — привычная консерваторская разноголосица.
Николай Григорьевич к нему не сразу вышел. Сидя в приёмной, украшенной лавровыми венками и портретами в овальных рамах, Пётр Ильич слышал из кабинета возбуждённые голоса. Говорили о стоимости двенадцати лучших роялей, за которые надо было уплатить не позже Нового года. Потом, после паузы, чей-то голос сказал со вздохом:
— На концертный зал денег не хватит, Николай Григорьевич.
— Как же открыть Консерваторию без концертного зала? — запальчиво возразил другой голос.
Дверь кабинета раскрылась, и из него вышли трое. Один мельком взглянул на Чайковского и пробежал в прихожую. Двое других остановились. Белолицый человек с высоким бледным лбом и свисающими усиками бурно обнял Чайковского и радостно воскликнул:
— Спасибо, дорогой Пётр Ильич! Я ждал вас! Вы ведь знакомы с Кашкиным?
Кашкин посмотрел на Чайковского застенчивыми, почти девичьими глазами и неловко поклонился.
— Превосходно! — кричал Рубинштейн. — Так вот: в сентябре мы откроем Московскую консерваторию! Что?
— Ничего, Николай Григорьевич, — удивлённо произнёс Чайковский, смятый этим бурным натиском.
— Прошу ко мне, Пётр Ильич! Николай Дмитриевич, вечером увидимся… впрочем… — Рубинштейн сморщился, похлопал себя по лбу и добавил озабоченно: — Ах, нет, вечером я на ужине… Завтра днём?.. Ах, нет! Завтра днём у меня комитет… Значит, послезавтра… Кстати, Николай Дмитриевич, поручаю вашим заботам этого молодого петербуржца. Где вы остановились? В гостинице Кокорева? Зачем это? Вы будете жить у меня, в этом доме! И слышать не хочу! Прошу в мой кабинет!
Николай Григорьевич уделил Чайковскому всего полчаса. Не успел «молодой петербуржец» произнести и десяти слов, как Николай Григорьевич перебил его и объяснил, что новому педагогу поручаются классы гармонии и элементарной теории и что до открытия Консерватории он будет получать по пятьдесят рублей в месяц, а впоследствии «по часам».
— Скромно, но… — Рубинштейн развёл руками, — мы стеснены в средствах… впрочем…
— Я уже слышал, — улыбнулся Чайковский, — но я…
— Что вы слышали? — грозно сказал Рубинштейн. — Что денег мало? Деньги будут! Дайте устроить дело! Что?
— Я согласен, — сказал Чайковский, видя, что собеседнику возражать нельзя.
— Вот и чудесно! Заметьте, что я не только не препятствую, но всячески поощряю творческие занятия педагогов.
— Боюсь, что я не из лучших педагогов, — скромно сказал Чайковский.
— Что? Все мы не из лучших! Но именно мы будем учить и искать! Искать, искать, искать! Мне не нужны такие педагоги, как, извините, ваш почтенный учитель Заремба, который до сих пор не признал Листа, а Глинку и вовсе музыкантом не считает!
Рубинштейн хлопнул по столу своей квадратной ладонью с толстыми пальцами.
— Не может быть, чтоб в глубинах России не было музыкантов, и отличных, отличных! Россия до краёв полна музыкой! Что? Надо воспитать в учениках артистическое чутьё и вкус! Уметь надо! Для этого я вас и пригласил! Именно вас!
— Николай Григорьевич, — сказал Чайковский, — почему вы так уверены во мне?
— Знаю! — решительно произнёс Рубинштейн и сжал Чайковского за плечи. Руки у него были необыкновенно сильны.
В этот момент на пороге появился слуга, который принимал у гостя шубу в прихожей, и произнёс благоговейным шёпотом:
— Николай Григорьевич! Трофимыч подъехал.
— А! Прошу прощения, мне пора. Агафон, шубу! Ступайте к Кашкину, Пётр Ильич. Он вам всё объяснит. Помните: в сентябре открываемся! Что?
И Николай Григорьевич исчез, как мгновенный порыв ветра. «Не похож на своего брата», — подумал Чайковский.
Консерваторию открыли торжественно, хотя концертного зала в ней не было. Николай Григорьевич, которого Чайковский привык видеть в постоянном движении, на этот раз был в возвышенном и праздничном настроении. В своей застольной речи на обеде он говорил о значении русской музыки и русских артистов, которых до сих пор в салонах называли «доморощенными». Дойдя до этого места, он внезапно замолчал и раздражённо постучал бокалом по столу, но тут же опомнился и закончил речь тостом за процветание Московской консерватории.
— Слава богу, чуть не загремел, — шёпотом сказал Чайковскому Кашкин, — это характер!
— Я заметил, — отозвался Чайковский.
— Не выносит самодельных музыкантов, — заметил Кашкин, — в жизни трудноват, но без него мы бы ещё много лет топтались на месте. Поразительное соединение таланта с энергией!
Чайковский отвечал вяло. На него напало то ужасное состояние, которое сопутствовало всем его публичным выступлениям, — состояние, близкое к нервному припадку. Ему предстояло произнести речь, и первые слова он выговорил так, как будто его крепко ухватили за горло.
— Господа! Наш многоуважаемый и многолюбимый директор…
Чайковский вскользь метнул взгляд на кроткое, дружественное лицо Кашкина, сделал усилие и несколько приободрился. Он заговорил о своём учителе Антоне Рубинштейне, о самой высшей славе — славе честного художника.
Николай Григорьевич одобрительно кивнул головой и воинственно посмотрел кругом. Этот взгляд приблизительно означал: «Слушайте, этот юноша говорит то, что я думаю». Все лица повернулись к оратору, а в конце речи раздались сочувственные голоса. Николай Григорьевич обнял его.
— Очень хорошо, — сказал он, — именно: честный, свободный художник, и никаких уступок! И будут честные художники, а не модные фокусники! Что вы желаете сыграть в концерте?
— Николай Григорьевич, какой я виртуоз?
— Чепуха! Нынче здесь не выступают виртуозы! Итак…
Чайковский сыграл увертюру к «Руслану и Людмиле». Он не был первоклассным пианистом, но, дойдя до знаменитой темы Руслана «О Людмила, Лель сулил мне радость», разошёлся так, что Николай Григорьевич поднял руку царственным жестом, а Кашкин прослезился.
Природа не создала Петра Ильича для выступлений на эстраде. Услышав хлопки, он мучительно покраснел, кое-как поклонился и убежал к себе.
Жил он теперь в новой квартире Рубинштейна, на Воздвиженке. Квартира эта соединялась дверью непосредственно с классами Консерватории, и никакого уединения в ней не было. Люди Знакомые и незнакомые поминутно входили и выходили. Пётр Ильич схватил шляпу, стал спускаться по лестнице и здесь встретил Кашкина.
— Пётр Ильич, я искал вас. Слава богу, торжество закончено. Не желаете ли подышать воздухом? Согласны? Отлично!
Они медленно шли по Пречистенскому бульвару. Ветер налетал порывами и нёс по песку первые жёлтые листья. На юге, над кирпичным кубом будущего храма Христа-спасителя, небо темнело с каждой минутой, и огромный куб на ртом фоне казался крепостной башней.
— Гроза? — беспокойно спросил Чайковский.
— Вряд ли, — отозвался Кашкин, — для грозы время позднее. Признаться вам, не люблю я застольных речей. Но сегодня мне дышится легко. Впереди большие дела. Ей-богу, Пётр Ильич, труд спасает от тёмных состояний духа!
— Счастливы же вы, — сказал Чайковский.
— Отчего же нет? Я ведь пытался мечтать, сочинять, да ничего не вышло. И теперь об одном думаю: чтоб меня учителем назвали будущие поколения.
— Учителем? — рассеянно повторил Чайковский.
— Да, учителем! Николай Григорьевич прав: надобно искать и находить, а не мечтать за фортепиано. Представьте себе источник земной музыки русской — источник, никогда не иссякающий в самом сердце страны. Об этом говорил Глинка. А ведь нам с вами нет ещё и тридцати!
Чайковский посмотрел на него внимательно. Простое лицо Кашкина словно осветилось изнутри. Осенний ветер трепал его жидкие бакенбарды. Этот сын воронежского книготорговца с тринадцати лет давал уроки музыки и шесть лет тому назад пришёл к Николаю Рубинштейну — скромно пришёл: не учить, а учиться.
— Может быть, вы правы, — сказал Чайковский, — во всяком случае, я желаю вам… да и всем нам удачи. А грозы, кажется, и в самом деле не будет…
Среди учеников Чайковского творческих людей не было. Поначалу было множество музыкальных девиц, которых Николай Григорьевич откровенно называл «мамзелями». Постепенно «мамзелей» стало меньше, но оставшиеся студенты мечтали только о том, чтоб стать либо виртуозами, либо преподавателями. Вдобавок перед Петром Ильичом сидели люди самых различных возрастов. Рядом со взрослыми бородачами виднелись юноши в курточках и девушки с косами. Они долго и мучительно раздумывали над вопросом, «какая ступень мажорного лада наиболее устойчива». Глинку они любили более всего за романсы, а о Бетховене говорили почтительно, но равнодушно. С каждым годом консерваторские занятия становились Чайковскому всё более в тягость. Он сочинял много и систематически. Его знали и исполняли в Москве и в Петербурге. Рубинштейн считал его украшением Консерватории, но Консерватория была для Николая Григорьевича не только учебным заведением — она была его детищем, а Чайковский входил в состав его школы. Поэтому он был потрясён, когда Пётр Ильич оставил его квартиру и поселился самостоятельно.