Музыка моего сердца — страница 21 из 35

— Юродивый? — улыбаясь, сказал учитель.

— Да, великая опера «Борис», великая! Помнишь, как мы пели на Литейном проспекте? Городовые забегали, как мыши! А ну-ка, садись за свой инструмент! Катя, подтягивай!

И в заволжской степи среди снежной бури грянул необыкновенный хор, сопровождаемый густыми раскатами фисгармонии:

— «Гайда! Расходилась, разгулялась удаль молодецкая… Ой ты, сила-силушка, ой ты, сила бедовая, ты, сила грозная…»

— Ты смотри, как сочинено! — кричал Степан. — После дворца, после чинных бояр в охабнях, с перстнями на белых пальцах — пошла гулять Русь поддонная, взбаламученная…

— Да ведь это разбойничья песня!

— И то хорошо! Так пели на Волге во времена тёзки моего Степана Разина. Ну, чарочку за здравие Мусоргского!

Учитель уступил, выпил и убрал водку.

Степан спрятал свой револьвер и хлопнул ладонью по столу.

— Катя, поедем!

— Куда вы в буран? — сказал учитель. — Заночевали бы, утром легче ехать.

— И вовсе нам утра не надо! Чем нас меньше заметно, тем лучше. Едем, едем! Сейчас едем!

Степан упаковал Катю в полушубок и бережно обвязал её тёплым платком. Он обращался с ней, как с драгоценной вещью. Катя тихо смеялась из-под платка.

— Прощайте, Григорий, — произнесла она, протягивая ему руку, — не грустите, придёт воля, будет весна, ветер, знамёна…

— Придёт, придёт! — рявкнул Степан. — Не падай духом, нам железные люди нужны, железные! Прощай, брат!

После их отъезда учитель взял со стола кусок сала и отправился в классную комнату.

Там не было никого. Маски исчезли.

На парте стояла початая бутылка водки и лежали огрызки ржавой селёдки. На полу остались мокрые следы.

Учитель подошёл к окну. Снег бесновался в степи. Слепые стёкла лихорадочно дрожали.

— Услышали наше пение и сбежали… Водку оставили в благодарность… В самом деле беглые…

Учитель вернулся было к фисгармонии, но в сенях опять завыло и гулко хлопнула дверь.

— Однако сегодня у меня настоящая гостиница, — пробурчал он и вышел в сени.

Там стояла высокая фигура в башлыке, из-под которого торчал козырёк форменного кепи.

— Прошу прощения, господин Громов, — произнёс густой бас, — по долгу службы, так сказать… Будучи проездом через вашу деревню…

Это был становой пристав.

— Гм… пожалуйста, входите, — сухо отозвался учитель. — Нелёгкая у вас, между прочим, служба! В этакой буран…

— Долг важнее бурана, — солидно сказал пристав, стряхивая ледышки с усов, — позволю себе войти… Что это у вас, гости были?

Пристав указал на бутылку и следы ужина на столе.

— Были, — отвечал учитель.

— Кто именно, позвольте полюбопытствовать?

— Проезжие, — весело сказал учитель. — Знаете, кого только степь не выбросит!

— Да, кого только не выбросит… Смею заметить, господин Громов, находясь в вашем положении, так сказать, под надзором властей, не следовало бы вам пускать к себе кого попало с почтового тракта. Что это у вас за ноты? Разрешите поглядеть… «Борис Годунов, опера в четырёх действиях с прологом, сочинение М. П. Мусоргского»… Так-с! «Полное переложение со включением сцен, не предполагаемых к постановке на сцене»… Как это «не предполагаемых»?

— Опера шла в Мариинском театре не полностью, а здесь полный текст.

— А дозволение начальства было?

— Ещё бы! — насмешливо сказал учитель. — На премьере был великий князь Константин Николаевич.

— Ах, вот как! Гм… Это другое дело. В Петербурге знают, это вам не деревня! Так что извините нас, провинциалов… Небось хочется вам в столицу?

— Да уж конечно, там веселее, чем здесь…

— Да, — задумчиво проговорил пристав, — иной раз позавидуешь вам, молодёжи! Хоть и не повезло вам, да ведь временно… Так сказать под условием примерного поведения. А мы, служилые люди, навек здесь, в степях, хотя бы и поведения отличного.

— Вы можете выслужиться, — вежливо сказал учитель.

— Ох, ведь это не просто! — искренне вздохнул пристав. — Я уж надеялся на перевод в Уфу, да всё пошло прахом, перевели другого пристава… Впрочем, извините, обязанности призывают меня быть в другом месте.

Пристав поднёс руку к козырьку, щёлкнул шпорами, решительно надвинул на нос капюшон и исчез за дверью.

— Как это его сразу же нанесло? — проговорил учитель, глядя на дверь. — А я думал, что он дома отсиживается в такую погоду… Волчий нюх у этих господ!

Вдруг дверь хлопнула, как пушка, и перед учителем на куче тающего снега оказалась фигурка, до ушей закутанная в тяжёлый тулуп. Снизу торчали два снежных шара — это были валенки. Наверху ещё один белый ком обозначал шапку-ушанку.

— Ты кто? — озадаченно спросил учитель.

— Ваше благородие, — произнёс высокий мальчишеский голос, — да ведь это я, Архипка!

— О господи! Что ты бродишь в буран?

— А я по делу, — важно отвечал Архипка, расстёгивая тулуп, — вы ступайте в комнаты, а я к вам приду.

— Постой! Ты сейчас не видел на дворе пристава?

— А как же! Они ещё спросили, по какому, стало быть, я делу в ночь шатаюсь. И ещё прибавили разные слова… А я знал, что они здесь, потому и пришёл!

— Как ты мог знать?

— Они у дедушки остановились. И дедушка им сказал, что к вам заехали гости… Так они сразу ухватились за свой башлык! А лошадь ихняя и доселе у нас стоит.

Дедушка Архипки был богатый мужик, глава целого рода. Громадная изба его с резными наличниками стояла возле самого тракта, а по бокам лепились избы его многочисленных сыновей. Дедушка Архипки помаленьку приторговывал водкой, состоял в дружбе с волостным старшиной, а зимой выезжал в розвальнях, которые сделали бы честь и самому приставу.

— Ах вот как, — сказал учитель, — так это дедушка донёс! Милый человек дедушка твой! Хорошо, снимай тулуп, а я пройду к себе.

Учитель осмотрел свою убогую комнату и покачал головой. «Хочется вам в столицу?» Да, очень хочется! Как ни бедна была студенческая жизнь на 9-й линии Васильевского острова, но там были друзья, споры за самоваром, синий табачный дым, рукопожатья, книги, стихи, песни…

Архипка вошёл в комнату босой, в холщовой домотканой рубахе, которая доставала ему до колен.

— Это и есть дело твоё? — спросил учитель.

— Так, ваше благородие…

— Не зови меня «благородием», сколько раз тебе говорил! Зови меня «дядя Гриша»!

Архипка потупился.

Да, там были друзья, а не случайные гости с почтового тракта! С тех пор много времени протекло…

Учитель присел к фисгармонии.

Вот он, монолог Пимена, с мерно катящимися валами времени. А в конце гремят пушкинские слова, почти пророческие:

…Борис, Борис!

Всё пред тобой трепещет,

Никто тебе не смеет и напомнить

О жребии несчастного младенца —

А между тем отшельник в тёмной келье

Здесь на тебя донос ужасный пишет:

И не уйдёшь ты от суда мирского,

Как не уйдёшь от божьего суда…

Архипка сидел разинув рот и слушал, как поёт учитель.

— Хорошо, Архипка?

— Дюже здорово… дядя Гриша! А это про чего?

Учитель усмехнулся:

— Это про правду, Архипка.

Буран всё бушевал. Но странное дело: его басовый голос как-то согласно звучал с трубами фисгармонии, звучал ровно и низко, словно поддерживая величественную тему великого суда, справедливого и неизбежного.

Белая тень

— Бывает так, что решаешь одну загадку и неожиданно находишь решение другой, о которой и не думал. Так было и на этот раз. Сидя у мутного окна ресторана и глядя на узкую грязноватую Тверскую, по которой цокали извозчичьи пролётки с поднятыми от дождя кожаными верхами, Пётр Ильич думал о симфонии, которую сочинял, и вдруг вспомнил слова консерваторской певицы Елизаветы Андреевны Лавровской: «А что бы взять для оперы “Евгения Онегина”?»

Мысль эта показалась Петру Ильичу настолько дикой, что он не ответил. И вот сейчас, когда он одновременно размышлял и о симфонии, и об опере, ему пришли в голову давно известные пушкинские строчки: «Кто странным снам не предавался?..»

Увы, Пётр Ильич в свои 37 лет всё ещё предавался странным снам. Иногда это были сны хорошие, а иногда мучительные. Когда это были сны хорошие, ему казалось, что он молод и идёт по тропинке густого сада, и дышится ему вольно, и ноги словно не шагают, а летят по гравию, и там, под лёгкой листвой берёз, ждёт его волшебная тень в белом. Всё ближе и ближе. Сердце начинает стучать сильнее, и, кажется, осталось несколько шагов…

Тут хороший сон превращался в мучительный. Всё сразу темнело. Белая тень исчезала. Берёзы словно начинали плакать на ветру. Облака закрывали небо, и под шум дождя он уже не летел, а влачился по мокрой, скользкой тропинке, которая круто спускалась в холодную пропасть. И он знал, что там, внизу, одиночество.

Всё это приходило вместе со звуками симфонии, которую он сочинял, — по счёту четвёртой. Взлёт и падение к басам, к холоду, к загадке, к смерти… И он просыпался в тяжкой грусти.

— Счёт изволите?

Чайковский очнулся. Перед ним стоял официант — молодой человек с плоским, равнодушным лицом.

— Да, да, счёт, — торопливо сказал Пётр Ильич. «Онегин»? Лунный свет. Белая тень на садовой скамейке… А ведь это хорошо! На сцене ни царей, ни полководцев, ни маршей, ни наёмных убийц… Но какая же это опера?

Пусть не опера. Всё равно, как это называется. Пусть будет и сад, и взлёт чувств, и тропинка, которая круто спускается вниз, в тень, в сумерки…

И грусть, но не тяжкая, нет — спокойная грусть Пушкина.

«Господи, до чего я глуп! — подумал Пётр Ильич. — Я забыл текст пушкинского “Онегина”! Надо всё прочитать так, как читают Евангелие!»

Он читал всю ночь. «Роман в стихах»… Про эти стихи можно было сказать только, что они божественны.

Слёзы выступали на глазах Петра Ильича при самых привычных словах, которые он знал с детства:

Погибнешь, милая; но прежде