Музыка на иностранном — страница 42 из 44

ни. И эта жизнь, во всей ее полноте, была мне недоступна. Уже навсегда. Я рассказал ей о родных, оставшихся в Англии, — шесть лет назад умер отец, и мать осталась совсем одна (моя сестра навещает ее, но очень-очень редко). С моей стороны это было жестоко и бессердечно — бросить ее одну. Нет-нет, возразила девушка, не надо себя обвинять — она даже положила руку мне на колено. Но я и сейчас уверен, что своим неожиданным бегством в другую страну сильно приблизил час смерти матери. Интересно, а что бы сказал отец насчет такого моего поступка?

Хорошо, что в ту ночь я не вспомнил о нем, стоя на холодном полу в уборной. Хорошо, что тогда я не думал о том, какие он возлагал на меня надежды и как я их не оправдал (а я нередко об этом задумывался) — иначе эти двое не возникли бы неожиданно у меня в воображении. Хотя, возможно, было бы к лучшему, если бы я тогда думал об отце — и тем самым запер двери перед этими молодыми людьми, чью историю я теперь обречен переписывать снова и снова, до скончания времен.

Время шло — и Дункан с Джиованной все яснее рисовались у меня в воображении, но потом я вдруг понял, что к этому странному и непонятному мне самому процессу, что живет во мне и независимо от меня, примешиваются и другие воспоминания — и вот они, первые плоды этого неведомого процесса, на уже исписанных мной страницах. Галли пишет в «Эссе против литературы», своей последней работе: «Если писатель и ставит зеркало перед миром, то это зеркало — обязательно кривое; оно отражает отдельные моменты реальности, но искажает их пропорции и удаленность друг от друга». И вся эта история, которую я пытаюсь тут изложить, — именно такое кривое зеркало. Когда я мысленно пересматриваю все то, что успел написать за время своих ежедневных поездок из Кремоны в Милан и обратно, я вижу, как в этой истории все изменилось и перекосилось. И я спрашиваю себя: а можно ли как-то исправить кривое зеркало? Можно ли сделать его нормальным — прямым и правдивым?

Она убрала руку с моего колена. Мы так и сидели в купе — прямо друг против друга. Она расспрашивала меня о родителях — какими они были; мы вспоминали детство и говорили о том, как причудливо все устроено, что события из детства могут наложить отпечаток на всю последующую жизнь. Удивительно, как просто порой вот так вот взять и разговориться с совершенно незнакомым человеком.

Я рассказал ей об отце — человеке гордом и суровом. Он работал в полиции. Образования у него не было, но он мог бы со временем дослужиться до инспектора. Он часто говорил, что свои способности к науке я унаследовал от него — в исследовании и расследовании много общего. А расследовать он умел, еще как! Когда я был маленьким, он безошибочно выявлял все мои проступки и прегрешения — я даже думал, что он умеет читать мои мысли. Я ни на минуту не сомневаюсь — свою работу он выполнял блестяще. Если бы только я так же преуспевал в науке!

Сидя напротив той девушки, я рассказывал ей, как отец водил меня на узкоколейку смотреть на паровозы и, пока я махал проезжающим машинистам, молча держал меня за руку. Возможно, пока он стоял со мной там, на холме, он размышлял над каким-нибудь сложным делом. Мы с ней сошлись на том, что люди совершенно не знают своих родителей. И только потом, вспоминая о прошлом, мы пытаемся сложить обрывки воспоминаний и понять, чем они жили, наши родители, — да и то зачастую опираемся в основном на те тревоги и страхи, что достались нам от них в наследство.

Стоя на холодном полу в уборной, я вдруг вспомнил лицо этой девушки, ее голос — вспомнил необыкновенно ясно, несмотря на все прошедшие годы. Я вернулся в постель и заснул рядом с женой, но мысленная измена уже совершилась. Проходили недели и месяцы, и жизнь вымышленных людей у меня в воображении обрастала все новыми и новыми подробностями.

Вечер, какое-то время спустя; я пошел перед сном в туалет (почему это всегда происходит со мной в туалете? Наверное, потому, что только там я могу по- настоящему уединиться в свое удовольствие); так вот, я застегивал молнию на ширинке и вспомнил, как однажды в детстве защемил кожу застежкой, и отец тогда пошутил, что если бы что-то вдруг не заладилось, из меня получился бы иудей. Помню, я потом рассуждал с кристально чистой детской логикой — наверное, у ребят, на одежде которых нашита желтая звезда и которых высылают, тоже было что-то подобное, и что-то у них не заладилось. Сколько раз я уже вспоминал об этом, но воспоминание все равно не тускнеет со временем. И все там же, в уборной, я подумал об украденной записной книжке, о машине — в моем воображении она была белой, — вспомнил, сколько самых разных объяснений я придумал для этого. Словом, когда я вернулся в постель, я был молчалив и подавлен, и Элеонора спросила, о чем я думаю, и я, как обычно, ответил «ни о чем» — хотя в голове у меня теснились будоражащие мысли. Как раз тогда я и понял, как нужно начать мою книгу — не описанием встречи двух людей в поезде, а сценой с машиной, что проламывает ограждение скоростного шоссе и катится вниз по склону холма.

Мы с той девушкой сидели в купе друг против друга, ее колени почти касались моих. Она рассказала мне о своем парне; она думала, что любит его, но не была в этом уверена — как вообще можно быть уверенным в чем-то, что касается любви? Как правило, быть уверенным — значит заблуждаться. Она рассказала мне о своем детстве, как она тайком надевала мамины платья и мазалась маминой косметикой, а потом разгуливала по спальне в туфлях на высоких каблуках размеров на десять больше. А я ей рассказал, как играл в полицейского — такого, как мой отец.

Как-то раз, когда я был совсем маленьким, я зашел в его комнату в его отсутствие. Я открыл ящик его письменного стола и увидел маленькую записную книжку — его рабочий блокнот. Не уверен, что он имел право приносить этот блокнот домой — хотя, как я понимаю уже сейчас, это не был стандартный блокнот полицейского (я специально навел справки). В общем, блокнот лежал в ящике. Что подтолкнуло меня его вытащить, и открыть, и прочитать записи отца, не понимая и десятой доли написанного? Надо было бы вернуть блокнот на место — но я не вернул. Я забрал его себе — украл. Беглые записи о виновности других стали символом моей собственной вины. Я использовал этот блокнот в своих тайных, секретных играх. И если бы то, что я сделал, выплыло наружу, кто знает, какое меня бы ждало заслуженное наказание?

Наверное, мне тогда было года четыре или, может быть, пять — не могу вспомнить, было это до Освобождения или после. Конечно, я не понимал ничего из того, что было написано в отцовском блокноте. Мне просто нужна была некая вещь, с чем я мог бы изображать отца; к примеру, блокнот — в точности как у него. Но даже тогда я понимал, что ни в коем случае нельзя допустить, чтобы история с блокнотом выплыла наружу. Я упрятал блокнот подальше, в коробку в ящике комода в свободной комнате. А потом забыл про него.

Забыл лет на двадцать, если не больше. Я вырос, стал жить отдельно, поступил в университет. Занялся теоретической физикой. После смерти отца мать решила продать старый дом и купить другой, поменьше. Она попросила меня приехать помочь разобраться с вещами. Мне было странно вернуться туда, где я жил ребенком — нет, я довольно часто бывал у родителей, но теперь, среди пустых буфетов и упаковочных ящиков, вновь погружаясь в прошлое, я вдруг очень остро ощутил все прошедшие годы. И вот в свободной комнате, в глубине ящика, в коробке, я нашел блокнот, который спрятал там много лет назад. Он лежал себе там тихонько все эти годы. Я открыл его и увидел разноцветные каракули, намалеванные на страницах моей, тогда еще совсем детской рукой. Теперь я уже осмысленно прочитал записи, сделанные отцом, — заметки полицейского, которые я украл. Может быть, из-за потери этого блокнота у отца были крупные неприятности. А может, он скрыл от начальства, что потерял блокнот, и написал новый — какие-то записи восстановил по памяти, а какие-то просто выдумал. Может быть, мой детский проступок стал причиной неожиданного освобождения одного человека — и приговора другому.

Этот блокнот все еще у меня — я так и не смог его уничтожить. Чувство вины за ту давнюю кражу до сих пор отдается болезненной судорогой у меня в животе.

Но все-таки этот блокнот — единственное, что осталось у меня от отца. Больше нет ничего. Спустя пять лет после того, как блокнот нашелся, я уехал в Италию и взял с собой на память только этот блокнот. Записи в нем по-прежнему интриговали меня — подробности из жизни двух людей. Я не знаю, что это за люди. Я даже не знаю, к какому времени относятся записи — к Оккупации или к коммунистическому режиму. И в тот, и в другой период стандартные полицейские блокноты были другими, а отец успел послужить при обоих режимах — так что, похоже, эти записки связаны с каким-то секретным делом за пределами обычной полицейской работы. Возможно, ответ можно было бы найти на тех страницах, которые я повыдирал из блокнота во время своих детских игр. Может, теперь, когда архивы открыты, я наберусь смелости съездить в Англию и попытаюсь раскрыть тайну этих старых записок.

Записи краткие, четкие — за обоими мужчинами установлено наблюдение, за ними следят; иногда они встречаются, иногда складывается впечатление, что кто-то один из них сам следит за другим. Две подозрительные души — под подозрением. И моя кража — помогла ли она этим двоим выйти «из-под колпака»? Или в их случае наличие или отсутствие доказательств уже не имело значения? Мой отец дослужился до инспектора позже, в то время он мог быть самое большее констеблем. Он почти наверняка был не более чем невидимым «винтиком», слепым к общему смыслу происходящего и без права на собственные выводы. Может, поэтому в его записках и не было смысла: никаких указаний на то, кто из этих двоих — преступник и в чем, собственно, состоит преступление. Только наблюдения, сухие и объективные, как записи экспериментатора в лабораторном журнале. Наблюдения, записанные четким почерком с одинаковым наклоном всех букв — почерком моего отца; буквы складывались в бессмысленные слова, но каждое слово подразумевало какое-то преступление или идею преступления. И когда я стоял там, в родительском доме, в доме моего детства, с маленьким блокно