И в грязи что-то шевелилось.
Генерал различил какой-то силуэт, состоящий из вездесущей грязи, но держащийся особняком. Фигура с усилием выпрастывалась из трясины, согнув спину и упершись руками и коленями в скользкое дно пруда. Коряги и спутанные корни гниющей растительности скрывали ему голову подобно клобуку, но на мгновение среди них проглянули странные черты, унылые, как лик луны.
Пустые незрячие глазницы уставились на Генерала.
Внезапно все вокруг пришло в движение. Грязь немолчно закишела, являя взору людей, упорно вытеснявшихся откуда-то снизу – сотни их, тысячи, десятки тысяч, все с невышептанными именами и неизреченными историями, – целое поколение умолкших и сгинувших, немых свидетелей лживости каждого слова его самовосхваления, пустой шелухи генеральских оправданий.
Ибо он знал. Знал всегда.
Ноги Генерала подломились в коленях. Он пал и приготовился слиться с их скорбным сонмищем.
Наутро я его и нашел – покрытого коркой серой грязи, судорожно трясущегося от чего-то иного, нежели холод. Стоило мне поднять его на ноги, как хлынул ливень и отмыл его дочиста, а пруд начал вновь заполняться водой. Когда я его вел (порой я тащил его волоком, а порой – нес на руках), он без устали лопотал. Генерал нес околесицу, и я решил, что он малость не в себе. Но и тогда он не мог толком разобрать, что было грязью, а что нет. Припав ко мне, он сквозь озноб горячечно твердил, что то были вовсе и не люди, а лишь воспоминания о них, которым форму придала некая субстанция.
Больше он эту историю не рассказал ни одной живой душе. Сейчас его, разумеется, на свете уже нет: умер Генерал в сорок первом, как раз когда на жерла пушек двинулось другое поколение. Что до той своей попытки дать отпор в прессе, то он о ней тоже никогда не заговаривал, а написанное, думаю, сжег. Я не ученый, но читать-писать, слава богу, умею и любознательности к миру не утратил. С некоторых пор мне открылось, что мы в своих телах содержим биллионы атомов, и они в свое время частично составляли плоть других людей, поэтому каждый из нас, получается, несет в себе частицу всех мужчин и женщин из когда-либо обретавшихся на нашей Земле. Здесь, похоже, задействован закон больших чисел. Если это правда в отношении нас, то почему, спрашивается, оно не может быть истиной и в отношении иных существ или даже веществ? Взять, к примеру, ту же грязь. Десять миллионов солдат погибло на той войне, именуемой Великой или Первой мировой, и большинство из них нашло покой в грязи и земле, то есть в почве. Вдумайтесь: десять миллионов, из которых каждый отдельно взятый содержал биллионы персональных атомов. Но ежели человек способен содержать в себе частицу другого, то не могут ли и мертвые быть некой памятью о них, которая никогда не развеется?
В общем, грязь, скажу я вам, бывает разная.
И даже очень.
IV. Странник в неведомых царствах
Через помещение суда, приостановившись, чтобы отереть с подошв уличную грязь.
Через канцелярию, в приемную адвоката Куэйла.
Есть люди, облеченные богатством и знатностью, которые жаждут, чтобы другие видели их высокое положение в обществе. Они питаются в лучших ресторанах, останавливаются в помпезных отелях и получают удовольствие от подобной показухи. Даже те, кто обслуживает интересы персон более важных, чем они сами, не чужды пышным жестам, и вот уже медики Харли-стрит, опекающие недомогания великих и богатых, приобретают апартаменты с антикварной мебелью, словно возглашая: «Вот видите! Я так же хорош, как и вы. Я могу жить на широкую ногу и роскошествовать не хуже вас». Надо, конечно, оговориться, что богатства, приобретенные на собственные, заработанные деньги, – это всегда менее благородно, чем состояния, просто унаследованные. А потому на рвущихся к деньгам честолюбцев извечно свысока будут поглядывать те, чье состояние накоплено столь давно, что усилия, потраченные на его стяжание, включая и налет грязи и греха на нем, давно уже стерты из памяти.
Есть, впрочем, и такие, кто понимает: богатство и власть – это оружие, и его надлежит использовать осмотрительно, а значит, не наобум, а желательно с расчетом. Показное они презирают и в себе, и в других. Они иногда даже стесняются своего привилегированного положения. Ведомо им и кое-что еще – к примеру, если те, кто состоит у них в услужении – медики, юристы, банкиры, – работают в излишней роскоши, то кто-то это излишество, разумеется, оплачивает, покрывая его шиллингами из своего кармана.
И естественно, что человек, присматривающий за чужими деньгами, должен знать им цену и быть к ним бережлив.
Контора адвоката Куэйла, о котором идет речь, располагалась во внутреннем дворе судейской канцелярии, которая мало изменилась с той поры, как рядом обосновалось почтенное ателье «Эд и Рэйвенскрофт». В этом тесном соседстве они и обретались с конца восемнадцатого столетия. Узкая арка заводила в пространство не просторней жилой комнаты, где булыжник даже в самую сухую погоду лоснился от сырости. Смежные здания, сгрудившись, будто хмуровато косились на входящих – мол, чего вас сюда занесло? – а старинное выпуклое стекло окон слегка искажало вид на мир как изнутри, так и снаружи.
В то ноябрьское утро здесь чувствовался кухонный запах, хотя здесь никто не проживал и не готовил, не считая чая, который заваривал секретарь Куэйла мистер Фонсли (а делал он это в маленьком закутке вне хозяйского логова). Однажды в минуту нерешительности я согласился отведать адвокатского чая, но с тех пор подобной оплошности не допускал. Вар, который применяют при дорожных работах, будет повкусней и к тому же не настолько вязок.
Слева от внутреннего двора, на черной дубовой двери, висела медная дощечка – чуток потускневшая, как и человек, услуги которого она рекламировала. На остальных дверях я таких усилий по идентификации не наблюдал: более того, я вообще не видел, чтобы хотя бы одна из них отворялась. Они были наглухо задраены, словно усыпальницы древних королей, – не удивлюсь, если бы открывший их застал внутри мумии адвокатов далекого прошлого, уложенные сероватой поленницей (думаю, на их головы, словно снег, при этом должны сыпаться бумаги забытых дел).
В момент открывания двери игриво тенькнул колокольчик (в общей сумрачности интерьера звук показался мне не совсем уместным). Я вдохнул запах заплесневелых папок и плавленого воска. На стене горела лампа, отбрасывая желтоватый свет и мятущиеся тени на лестницу, шатко и неровно восходящую на верхний этаж, где работал Куэйл. Я давно приучил себя не пугаться перил, которые, казалось, вот-вот обломятся под рукой, и скрипа ступеней, норовящих провалиться под ногами. Куэйлу хватало предусмотрительности на то, чтобы не подвергать свою клиентуру страданиям. Самые именитые граждане Лондона исправно карабкались по этой лестнице уже не один век, с той самой поры, как дальний предок нынешнего Куэйла создал партнерство со своим коллегой-адвокатом, неким беглым гугенотом и вдовцом по фамилии Кувре. Надо сказать, что этому Кувре перипетии во Франции несколько ослабили ум, отчего он сделался рабом зеленого змия. Впоследствии Кувре нашли ограбленным и с выпущенными кишками на рынке Спитфилдз, как раз неподалеку от дома хорошенькой шелковницы по имени Валетт, с которой Кувре, по слухам, имел тайную амурную связь.
Однажды за ланчем из тушеного барашка (награда за расследование, проведенное мной в его пользу) нынешний Куэйл поведал мне, что, по их семейному преданию, Кувре начал его предка тяготить. Что ж тут поделаешь! Значит, ограбление и убийство бедняги были подстроены специально, дабы окончательно устранить француза из юридического союза. Что, по сути, удалось безукоризненно.
Когда я взобрался по ступеням наверх, мистер Фонсли истуканом сидел за столом. Не застать его там означало бы сюрприз размером со Второе пришествие, потому как, где бы ни находился Куэйл, там же (во всяком случае, в рабочие часы) бледной болезненной тенью своего хозяина маячил и Фонсли. Чем Фонсли мог заниматься в часы досуга, лично я представить не мог. Мне нередко приходило подозрение, что ровно в пять Куэйл поворачивает у Фонсли на шее некий диск, вводя клерка в ступор, а затем аккуратно укладывает трудягу в эркер, где тот и лежит до восьми утра, пока его не требуется оживить для служебных надобностей. Фонсли казался человеком, не подверженным старению, что по логике и неплохо, если б только он с годами сохранял моложавость, а не вид недужного плешивого чучела, которое, казалось, вот-вот рассыплется в пыльный прах.
Фонсли отвлекся от писанины и поднял на меня смиренно-тоскливые глаза педанта. Для него было неважно, что меня вызвал к себе его хозяин. Для Фонсли весь свет был неудобством, а люди являлись фиглярами и шутами, посланные ему для испытания.
– Мистер Сотер, – вымолвил он, накренив голову так, что облачко перхоти спорхнуло с макушки и смешалось с чернилами.
– Мистер Фонсли, – отозвался я, кладя шляпу на голый, без обивки стул. – Я полагаю, он меня ожидает.
Взгляд клерка давал понять, что со стороны мистера Куэйла такой поступок – серьезное упущение, а потому, помедлив, он отложил в сторону свою авторучку.
– Я дам ему знать, что вы здесь.
Он поднялся со стула, будто его поддернуло кверху, а не подтолкнуло снизу. При такой худобе и легкости поступь Фонсли была почти беззвучной. Постучавшись в дверь кабинета, он затаился в ожидании, пока изнутри не донеслось приглушенное разрешение войти. Фонсли тактично просунул голову в зазор двери – с легкой робостью, как бедолага, проверяющий размер гильотины. Последовал негромкий обмен репликами, и тогда Фонсли отступил на шаг и с некоторой неохотой пригласил меня вступить в святая святых.
Кабинет у Куэйла оказался меньше, чем можно было ожидать, и темнее, чем могло бы вменять благоразумие человеку, желающему сберечь остаток зрения. Окна в обрамлении плотных бордовых портьер, перехваченных бронзовыми петлями, пропускали треугольные клинья света, ложащиеся сквозь мутноватые стекла на письменный стол Куэйла. С трех сторон комнату обступали полки с книгами, а звук моих шагов поглощал персидский ковер. Нигде не было заметно ни пылинки, хотя за все свои посещения данной конторы я ни разу не сталкивался с уборщицей. Оставался только Фонсли, но я не мог его представить на стремянке и с тряпкой.