Музыкальный строй. Как музыка превратилась в поле битвы величайших умов западной цивилизации — страница 2 из 44

строй мыслей, присущий выдающимся философам; и бесконечные попытки выстроить – иными словами, изменить к лучшему – материальный мир; и процесс настройки, то есть преобразования чистых, естественных интервалов. Последним стали регулярно заниматься после того, как осознали, что в некоторых ситуациях без этого просто нельзя обойтись – ведь в противном случае музыка будет то и дело внезапно поворачиваться к исполнителю своей уродливой стороной, в лучших традициях доктора Джекила и мистера Хайда.

Звучит довольно мудрено – но за этими таинственными формулировками скрывается поворотный момент в истории культуры. Разные образцы музыкального строя, будто тропинки, отходящие в разные стороны от извилистого пути западной цивилизации, освободили музыкальный прогресс от сковывавших его прежде цепей. С развязанными руками, черпая силы в самых человечных из всех человеческих качеств – в фантазии и энтузиазме, – музыкальное искусство взяло к себе на буксир религию, политику и науку и неотвратимо двинулось навстречу нашему времени.

2. Ньютонова жажда

Но инок жаждет. И философ жаждет.

Сперва – желанье, после – достиженье.

В конце зимы желанье оживает,

Оно отбрасывает все былое,

Уже ненадобное бытию,

Как утру – затхлый лунный свет и дрема[2].

Уоллес Стивенс “К определению высшей выдумки”

Если у студентов кембриджского Тринити-колледжа и было предчувствие, что открытия Исаака Ньютона сыграют в истории важную роль, они успешно это скрывали. По правде сказать, само появление таинственного преподавателя – его худосочной фигуры в алом одеянии, с экстравагантной копной седых волос, оттенявшей резкие черты лица, – как правило, приводило к их массовому бегству. С первых дней работы в должности Лукасовского профессора математики в Тринити величайший мыслитель своего века исправно читал лекции в пустых аудиториях.

Он был вечным одиночкой. Даже лучшие придворные умы относились к его ранним открытиям с поразительным пренебрежением. Да и могли ли они поверить ему, например, в том, что белый свет – его ясный, прозрачный луч, символ небесной чистоты – в действительности представляет собой беспорядочный сплав всех прочих цветов радуги? Это казалось удивительной гипотезой, полностью идущей вразрез со всеми конвенциями эпохи.

И сам он был таким же. Социопат, замкнутый и, похоже, лишенный чувства юмора – известен один-единственный случай, когда он рассмеялся: в ответ на вопрос, зачем нужно изучать Евклида. Рвение Ньютона смутило бы самого усердного ученого: днями и ночами он ставил эксперименты, забывая есть и спать, глядел на солнце до тех пор, пока его очертания не начинали пылать в его собственной голове, тыкал иголкой себе в глаза, исследуя разнообразные оптические эффекты. Он как будто все время испытывал материальный мир на прочность, попутно познавая пределы собственных возможностей.

Его исследовательская энергия не знала границ. Однажды, вооружившись горелками, колбами и набором химических реактивов, Ньютон произвел на свет то, что сам считал “философской ртутью”, способной, по мнению книжников и чародеев тех времен, превращать обыкновенный металл в золото. Под его взглядом вещество казалось пугающе живым, одушевленным: оно облизывало, как будто бы заглатывало кусок металла и периодически вспыхивало огнем, “струилось и ветвилось, меняя цвета”. Все это было небезопасным занятием: в Англии середины XVII века алхимия считалась преступлением еще более серьезным, чем ересь, и каралась повешением. Но если бы Ньютон обращал на это внимание, мир никогда бы не смог оценить его самого знаменитого открытия – теории гравитации. Ведь именно благодаря уединенным часам, проведенным в попытках заставить природу открыть свои секреты, он в конечном счете смог провозгласить Вселенную местом, в котором все предметы – даже находящиеся на огромном расстоянии – связаны друг с другом. Осознание этого полностью изменило мир.

В годы, последовавшие за публикацией этой теории, тема гравитации воспарила фениксом над всей европейской культурой. Она проникла в труды политических обозревателей, которые стали хвалить успешные европейские монархии за их способность притягивать и удерживать в своих руках централизованную власть. Она затронула и мир своенравных религиозных философов, добавлявших в свои трактаты немного ньютоновского лоска с помощью формулировок типа “‘скорость веры”, а также высчитывавших числовое соотношение между максимально возможным земным счастьем и небесным блаженством. Композитор Жан-Филипп Рамо объяснил взаимное притяжение тонов в созвучии – и мгновенно был прозван “Ньютоном от музыки”. Короче говоря, влияние Ньютона на окружающий мир было столь широким, что после его смерти пошли разговоры о том, не вести ли теперь летоисчисление с 1642-го – года его рождения.

Однако в бытность Лукасовским профессором в Тринити он слыл человеком, чьи занятия – а порой и поведение – частенько вызывали непонимание. Духовные поиски – это всегда сугубо личная история, особенно если выпало жить в городе, граждан которого сам Карл I критиковал за чрезмерное пристрастие к кабакам и студенческим связям с “женщинами дурного сословия и не менее дурной славы”. Главный соперник Ньютона, Роберт Гук, активно отдавал дань кембриджским традициям в барах и тавернах, а также имел сразу несколько любовниц, включая собственную племянницу и подопечную Грейс – более того, с завидным архиваторским пылом документировал в дневнике каждый свой оргазм. Ньютон же пребывал во власти страстей иного рода. Вслед за своим современником, поэтом Джоном Мильтоном, воспевшим “Возвращенный рай” через отрицание земных соблазнов, он по-монашески прилежно искал другой источник утерянного блаженства – тот самый, которым когда-то владели древние маги и пророки. Его буквально сжигало изнутри стремление заново открыть загадочный, незримый порядок Вселенной.

Так что, продиктовав домашние задания, Ньютон убегал в дальний угол Большого двора колледжа со скоростью корабля, стремящегося успеть переждать шторм в порту. Там, под сенью величественной церкви Святой Троицы, располагались его покои, а рядом – скромный деревянный домик, который ученый приспособил под лабораторию. В его тесных стенах Ньютон изыскивал новые способы объяснения чудес природы.

Изучая одновременно оптику, библейские откровения, алхимию и движение небесных тел, он пытался нащупать нить, которая связывала бы их друг с другом. Прорывом здесь стал анализ поведения света, пропущенного через призму, – Ньютон попросил своего помощника тщательно рассчитать расстояние между самыми яркими цветами, и кое-что в их расположении привлекло его внимание. Соотношения между цветами в спектре напоминали пропорциональные “расстояния” между звуками в музыкальной гамме.


Спектральная таблица Ньютона, в которой сопоставляются цвета и музыкальные ноты. Из “Элементов философии Ньютона” Вольтера (1738)


Для Ньютона это открытие означало важную веху на пути к познанию того эфира, который, по его мнению, управлял природными силами. Однако его сравнение естественных цветовых градаций в радуге с основными структурными элементами музыки таило в себе одну мучительную неувязку – ту самую, которую, несмотря на многовековую историю споров и обсуждений, так и не смогли решить лучшие умы его поколения. Этот парадокс музыкального строя интриговал Ньютона еще со студенческой скамьи, а вместе с ним и других философов, теологов, математиков и музыкантов – ничуть не в меньшей степени, чем, скажем, проблематика движения планет или причины, по которым происходят приливы и отливы.

В его основе лежал обманчиво простой вопрос: существует ли в природе некий закон для мелодии и гармонии – такой же, как для лучей света? В средневековых университетах вслед за древними греками утверждали, что да, существует, и преподавали музыку как своего рода незримую архитектуру, порождение божественной логики. “Никакая наука не может быть совершенною без музыки, – писал средневековый энциклопедист Исидор Севильский. – Ибо и сам мир, говорят, составлен из некой гармонии звуков”[3].

Музыкальные тона – это колебания: струн, приведенных в движение перышком или смычком, полых труб, вздрагивающих от дуновения воздуха, колоколов, в которые вдохнуло звук прикосновение язычка. Эти колебания путешествуют в пространстве и достигают нашего слуха, который воспринимает их как комбинации высоких и низких звуков – их переплетение может быть как приятным, так и неприятным на слух. Древним мудрецам созвучия – то есть сочетания двух или более одновременно звучащих нот – казались приятными слуху (и духу) лишь тогда, когда образующие их колебания соотносились друг с другом в достаточно простых, мыслимых божественными математических пропорциях. Эвфония – то есть благозвучие – имела свое числовое выражение.

Сегодня, как и в древние времена, мы слышим волшебную гармонию там, где колебания двух нот образуют друг с другом одну из этих простых пропорций: например, если частота верхнего звука вдвое больше частоты нижнего, или если они относятся друг к другу как 3 к 2. Тона, находящиеся в подобном соотношении, называются консонансами. Они транслируют ощущение законченности, неизбежности, ибо очевидно подходят друг другу.

Возьмем хорошо известную гамму: до-ре-ми-фа-соль-ля-си-до. Верхнее и нижнее до в отрыве от остальных нот непринужденно сливаются воедино – как будто одно является продолжением другого. Те же самые взаимоотношения будут между двумя ре, ми или фа, взятыми одновременно. Во всех перечисленных случаях верхний звук (находящийся ровно на октаву выше нижнего) колеблется вдвое быстрее. Теперь возьмем одновременно до и соль (пятую ноту гаммы, начинающейся с до). В этом случае верхний звук будет колебаться трижды на каждые две вибрации нижнего – и человеческое ухо порадуется их дружественному союзу.