Музыкальный строй. Как музыка превратилась в поле битвы величайших умов западной цивилизации — страница 3 из 44

На протяжении столетий эти слуховые ощущения служили ярким подтверждением непреложного природного закона гармонии, принятого на веру и теологами, и музыкантами. Но по мере развития музыки появлялась целая палитра более сложных гармоний и прихотливых звукосочетаний, кроме того, возникли музыкальные инструменты с фиксированной настройкой (такие, как лютни или фортепиано). И вдруг выяснилось кое-что абсолютно неожиданное: в этих условиях привычные гармонические формулы стали давать сбой.

Оказалось, что действительно можно настроить струны фортепиано (или его предшественника – клавесина) так, чтобы какая-либо одна из этих формул идеально соблюдалась на всем его диапазоне: скажем, чтобы до неизменно звучало “в лад” с любым другим до, а ре – с любым другим ре. В самом деле, нетрудно было добиться того, чтобы соответствующая струна вибрировала с вдвое большей частотой по отношению к ее тезке, располагающейся чуть ниже на клавиатуре. Получалось, однако, что тона, необходимые для создания этих идеальных соотношений “2 к 1”, отличались от тех, что были нужны для столь же идеальных соотношений “3 к 2”. Можно было удостовериться, что все октавы (от одного до до другого) звучат чисто – но это автоматически означало, что все квинты (от до до соль или от ре до ля), наоборот, оказывались “грязными”! Таким образом, эти и другие проверенные временем музыкальные пропорции напрочь отказывались сочетаться друг с другом – и чем шире был диапазон инструмента, тем жестче и резче получались созвучия в его удаленных от центра регистрах – как будто в самом музыкальном пространстве произошло некое странное искривление.



Поскольку таким образом удавалось воспроизвести в целости и сохранности лишь ограниченное число созвучий, многие клавиши на клавиатуре становились, строго говоря, бесполезными. Клавесины походили на певцов, чьи голоса срываются при исполнении той или иной сложной музыкальной фигуры. Задолго до Ньютона музыканты изыскивали разные варианты решения этой проблемы – чаще всего немного редактируя (то есть “подстраивая”) формулы, на которых строились их заветные созвучия.

Тем не менее к XVII веку проблема перешла в новое качество. “Анатомия меланхолии” Роберта Бертона, монументальный труд, посвященный разбросу человеческих настроений, стала бестселлером, отразив присущее эпохе увлечение “комедиями и трагедиями… бедствиями и беснованиями” человеческого духа. Стремясь пробудить в слушателях сильные чувства – будь то печаль, нежность, гнев, решимость или изумление, – композиторы все чаще пренебрегали былыми ограничениями, вставляли в свои произведения широкие интервалы и эффектные смены настроений, что требовало большей гибкости в том числе и от инструментов. Под воздействием этой новой сложности менялся весь музыкальный пейзаж. Некогда мягкие, благозвучные интервалы, будучи транспонированы в другие участки клавиатуры, становились жертвами косной системы настройки и издавали звуки столь резкие, что их сравнивали с воем диких зверей. Невидимые структурные элементы музыки – те самые волшебные цифры, которые определяют звуковую красоту, – чем дальше, тем больше начинали напоминать аморфную, бессмысленную химеру: будто величественные пирамиды установили на холмистую поверхность, отчего их основания опрокинулись навзничь, а вершины уставились в небо под странными, уродливыми углами.

Не удовлетворенные полумерами, некоторые музыканты избрали радикальное решение – подрихтовать основания этих пирамид, чтобы они обрели устойчивость в условиях нового рельефа. Общепринятые музыкальные каноны были отринуты, строй инструмента – полностью изменен: на место прихотливого лабиринта неравных ступеней и постоянно меняющихся пропорций пришла внятная октавная организация (от одного до до следующего до), при которой каждая октава разделена на двенадцать одинаковых частей. Представьте, что кусочки особенно хитроумного пазла взяли и аккуратно подпилили, чтобы привести их несимметричные формы к общему знаменателю – примерно так это и выглядело. Результатом стала современная система настройки, известная как двенадцатизвуковая равномерная темперация – но на тот момент ее изобретение вызвало у многих отвращение, даже ужас: это было насилие над самой природой! В одночасье представители противоборствующих лагерей стали крыть друг друга на чем свет стоит – а заодно и обзаводиться разного рода влиятельными политическими связями на случай чего.

Кардинал Франческо Барберини, племянник Папы Урбана VIII, в 1640 году оказался в самой гуще одного из скандалов вокруг новой настройки. Главными действующими лицами в нем были знаменитый композитор и органист Джироламо Фрескобальди и бывший помощник Барберини, ученый по имени Джованни Баттиста Дони. Дони, в прошлом секретарь Священной коллегии Ватикана, по его собственному мнению, был слишком кроток для того, чтобы жить в окружении церковников, поэтому в один прекрасный момент согласился занять пост профессора риторики в университете Флоренции. Впрочем, его реакция на равномерно-темперированный строй была какой угодно – только не кроткой.

Непосредственным поводом для спора стал вопрос о настройке грандиозного органа в римской базилике Сан-Лорен-цо-ин-Дамазо. Решение предстояло принять кардиналу Барберини, и он собрал заседание, на котором Фрескобальди, один из самых выдающихся виртуозов своего времени, высказывался в пользу нового подхода. Однако Дони, ортодоксальный христианин, пришел в ужас от одной мысли о том, что органу будет уготована столь трагическая судьба, и от того, как пострадает репутация римских музыкантов, если они позволят этому случиться.

В конечном счете Барберини взял сторону своего бывшего секретаря, но тот, не в состоянии быстро забыть о едва не произошедшей катастрофе, продолжал вести боевые действия от лица “старой гвардии”. Бедняга Фрескобальди, заявлял он, сам не знал, что говорит, поскольку его разум был помутнен чрезмерными алкогольными возлияниями (пожалуй, это обвинение не было совсем уж безосновательным – любовь Фрескобальди к беспутной жизни подтверждал в том числе инцидент с некой Анджиолиной в Риме). К тому же, продолжал Дони, он такой неуч, что, представьте себе, часто вынужден советоваться по разным поводам с собственной женой!


Клавиатура с девятнадцатью нотами в октаве. Из “Общей гармонии” Марена Мерсенна (1636–1637)


Пытаясь сгладить противоречия, производители предложили выпускать инструменты с дополнительным набором клавиш, чтобы у исполнителей был более широкий выбор нот в рамках той или иной пропорции. Это, однако, было довольно громоздким решением – и столь же спорным. Одно из соревнований среди изготовителей органов состоялось в 1684 году: Бернард Смит и Ренатус Харрис состязались за право установить свой инструмент в лондонской Темпл-Черч. Смит, который расширил возможности своего органа, разделив некоторые клавиши надвое, пригласил опробовать новинку двух самых блестящих пианистов и композиторов своей эпохи – Джона Блоу и Генри Перселла. В свою очередь Харрис планировал воспользоваться услугами королевского органиста Джованни Баттисты Драги. Состязание обещало быть поистине жарким – настолько, что сторонники Харриса накануне ночью вывели из строя смитовский орган, повредив его трубы.

Почитателей новинки этот случай, впрочем, не смутил – почти век спустя, в 1768-м, идея все еще будоражила умы: Фаундлингский дом призрения в Лондоне сменил орган, купленный когда-то Георгом Фридрихом Генделем, на инструмент, способный вместить в октаву более двенадцати ступеней. И все же сложные музыкальные изобретения подобного типа так и не получили широкого распространения. Поэтому конфликт по поводу настройки так и оставался нерешенным.

Он существовал далеко не только в околомузыкальных кругах. В науке и философии спор о музыкальном строе стал яблоком раздора между теми, кто воспринимал окружающий мир как некую абстрактную систему, и теми, кто настаивал на его познании через личный опыт. До Ньютона главным мыслителем эпохи считался Декарт, которому мир казался совершенным механизмом, универсальным соединением четко подогнанных друг к другу деталей – навроде среднестатистической модницы тех лет, которая, согласно одному популярному памфлету, “разбирала себя на двадцать частей и складывала их в коробки, отходя ко сну, а назавтра около полудня собирала себя обратно, как хорошие немецкие часы”. Звуковые пропорции были винтиками этой гигантской машины, и Декарт не допускал и мысли о том, чтобы вмешиваться в их идеальные числовые значения. Однако все больше философов-прагматиков занимали иную позицию – и ход истории в конечном счете оказался в их пользу. Ньютонова революция в действительности была лишь верхушкой айсберга – весь научный мир потихоньку склонялся к примату наблюдения и практики над отвлеченными гипотезами.

Арифметика, геометрия, астрономия и музыка изучались во всех крупных учебных заведениях в качестве средств познания истинной сущности Вселенной, и каждая из этих наук за долгие годы обросла грузом теологических предрассудков. В соревновании между научным знанием и “авторитетным мнением” последнее явно одерживало победу. Еще Платон подмечал, что материальный мир способен сбить с толку – ведь он представляет собой царство переменных величин. Это бытие “вечно возникающее, но никогда не сущее”; не лучше ли стремиться к тому, которое будет, напротив, “вечным и не имеющим возникновения”[4]?

На основании этого тезиса Декарт постулировал, что в идеально сконструированной вселенной пустота вакуума не просто невозможна – это насмешка над Богом-конструктором! И даже после того, как Блез Паскаль провел удачный эксперимент по созданию таковой, Декарт лишь упер руки в бока и заявил, что настоящий вакуум – у Паскаля в голове. Впрочем, колкости коллег – не единственная цена, которую Паскаль заплатил за свои опыты: сама мысль о бесконечном пустом космическом пространстве наполняла его сердце чувством экзистенциальной тревоги. “Вечная тишина этого бесконечного пространства приводит меня в ужас”