1
В Канск театр прибыл в конце августа.
Город не понравился Нелли Ивановне. Небольшой, холмистый, с множеством белых облезлых церквей и деревянных домов, с круглым садиком на центральной площади, откуда лучами разбегались мощенные булыжником улицы. После Ленинграда он казался тоскливой провинцией.
Помещение городского театра, где труппе предстояло провести зиму, оказалось маленьким, двухъярусным, мрачноватым. Старый потертый занавес, на котором был изображен город с птичьего полета, прикрывал неглубокую сцену. Долинин поморщился, но снимать занавес не решился, — боялся, обидятся горожане.
Квартиру ему предоставили в центре, в трехэтажном доме специалистов. Потолки в квартире были низкие. Ванная тесная и отапливалась дровами. Первые дни Нелли Ивановне было как-то особенно грустно вспоминать любимый переулок, который ежедневно наблюдала она по утрам, поднимая шторы. И, глядя из окна временной квартиры на редкие липы улицы Луначарского, Нелли Ивановна вздыхала, думала: «Это война».
Спектакли начались через две недели. Открывали сезон комедией.
Неожиданно театр оказался переполненным. В зале преобладали люди в военной форме, — в городе были госпитали, военные училища, академии.
Нелли Ивановна играла веселую испанскую девушку, роль была знакомая, много раз игранная. Нелли Ивановна знала, когда в зале вздохнут, когда засмеются.
На сцене было прохладно. К четвертому акту она уже немного охрипла, начала нервничать. Но зрители ничего не заметили, долго и дружно аплодировали.
Известия с фронтов приходили безрадостные.
Армия повсюду отступала. Каждое утро радио по-прежнему сообщало об оставленных городах. После сводки шли эпизоды. В них рассказывалось о подвигах красноармейцев. На этом месте Долинин обыкновенно выдергивал вилку репродуктора и говорил: «Лирика».
Однажды за утренним чаем, прочитав какую-то статью, он сердито отбросил газету, подвинул стакан, сказал:
— Не понимаю, где наши силы… Что же будет дальше?
Нелли Ивановна настороженно взглянула в его сторону:
— Что же ты считаешь, у нас может не хватить сил?
— Не знаю, — сказал Долинин. — Не хотел бы так думать. Но на вещи надо смотреть реально. Ленинград уже в кольце, и удержать его, пожалуй, невозможно…
— Ничего подобного! — почти крикнула Нина, она была тут же. — Не быть им в Ленинграде, не быть!
Она резко отодвинула стул и выбежала из комнаты.
— До чего она все-таки невоспитанна, — сказал Долинин, глядя куда-то в сторону.
Нелли Ивановна вздохнула.
— Знаешь что, — сказала она тихо, — мне кажемся, Нина права — этого не может, не должно быть.
Больше они не говорили. Долинин задумчиво смотрел в пустой стакан.
Если бы Нину в этот день спросили, почему она думает, что Ленинград не сдадут, она не сумела бы ответить. Каждый день она слушала по радио ленинградцев. Они говорили взволнованно, твердо, обещали не сдать города, чего бы это ни стоило.
«Нет, нет, — думала она. — Этого не будет… Этого просто не может быть…»
Давно Нина не садилась за рояль.
Консерватория теперь была далеко. Впрочем, Нина и не жалела о том, что не поступила.
Напрасно Нелли Ивановна радовалась, что в квартире, которую они заняли, стояло пианино, напрасно вызывала старенького настройщика, — Нина не подходила к инструменту.
Долинин сказал:
— Зто все нужно пережить. Придут снова нормальные времена.
Он предложил оформить Нину кассиршей или хотя бы билетером в своем театре. Но Нина решительно отказалась.
С утра она уходила из дому, бродила по улицам города. Иногда встречала знакомых, тоже перебравшихся сюда, нехотя здоровалась, проходила мимо. Сидела на скамейках круглого сквера. Оттуда была видна широкая большая река. Сейчас была осень, и река сильно обмелела. Пароходы шли медленно, лавируя по фарватеру.
Много раз она думала, что так дальше продолжаться не может. Она должна куда-то поступить, где-то работать, приносить настоящую пользу.
Как-то, проходя по улице Луначарского, мимо большого дома, где прежде была школа, а теперь размещался госпиталь, Нина увидела, как из крытой машины выводили привезенных с вокзала раненых. Некоторых несли на носилках. Другие шли сами, поддерживаемые санитарками. Небольшая беленькая девушка вела огромного парня. Он обнял рукой ее узкие плечи, с трудом переступал ногами. Санитарка напрягалась из последних сил. Казалось, девушка сейчас рухнет под тяжестью этого человека. Нине захотелось помочь девушке. Она подошла к красноармейцу, положила его свободную руку себе на плечи и вместе с маленькой санитаркой повела раненого по лестнице.
В большой светлой комнате с надписью «Сортировочная» они усадили его на длинную скамейку.
— Спасибо, — просто сказала девушка Нине.
Надо было идти. Нина направилась к выходу, но у двери внезапно остановилась.
— Скажите, — спросила Нина, — где у вас заведующий?
— Начальник… — поправила девушка. — Во втором этаже налево.
У двери с дощечкой «Начальник госпиталя» Нина перевела дух, нерешительно потянула скобу:
— Можно?
— Да.
Человек в белом, застегнутом на груди халате, между бортами которого виднелись зеленые петлицы с тремя шпалами, даже не поднял головы. Он что-то писал.
Нина ждала. Начальник был плотен, даже, пожалуй, чуть полноват. Седеющие волосы, сквозь которые проглядывала лысина, были аккуратно подстрижены и гладко причесаны.
Наконец он перестал писать и поднял голову:
— Чем могу служить?
На Нину сквозь очки выжидающе смотрели внимательные глаза.
— Я хочу поступить к вам в госпиталь, — сказала Нина.
— Кем же? — Начальник снял очки, по-прежнему пристально и чуть удивленно разглядывая Нину.
— Кем хотите.
— А что вы умеете делать?
Нина не знала, что ответить. Ведь она, и в самом деле, почти ничего не умела.
— Я… Я в школе в санитарном кружке была, — выпалила она.
Начальник улыбнулся. Он уже не имел прежнего недоступного вида.
— О, это очень много! А сколько классов окончили?
— Десять. Я из Ленинграда.
— Догадываюсь. — Он немного помолчал. — Видите ли, не стану скрывать: мне до чертиков нужны люди. Санитарки, обслуживающий персонал…
— Я согласна, — кивнула Нина.
— Согласны? А знаете вы, что такое труд санитарки? Это бессонные ночи, черная работа, порой очень, очень неприятная…
— Все равно.
— Хорошо, — сказал начальник госпиталя. — Только потом не плакать. — Он поднялся из-за стола и протянул руку: — Военврач первого ранга Роговин.
— Нина, — краснея, сказала она.
— Вот что, — начальник внезапно стал похож на обыкновенного доктора, какие приходили к Нине в детстве и касались ее теплыми гладкими руками. — Вот что, — повторил он, — мы тут учредили нечто вроде школы сестер, но только для работающих, так что, если будет большое желанье…
— Спасибо, — сказала Нина.
— Ну и все. — Начальник снова стал прежним, сосредоточенным. — Идите в канцелярию. Это внизу. Я позвоню. — И он положил ладонь на трубку телефона.
Когда Нина объявила дома о принятом ею решении, Нелли Ивановна всплакнула. Она знала, что уже не в силах ничему помешать. Надежды на большое будущее дочери казались разрушенными вконец.
Узнав о поступке Нины, Долинин лишь пожал плечами, словно хотел этим сказать, что более нелепое было бы трудно придумать.
2
Училище расквартировалось в старом военном городке на окраине Канска.
Унылые длинные белые казармы в два этажа с четырех сторон окружали просторный учебный плац. Позади казарм каменным четырехугольником тянулся, похожий на монастырский, забор. Здесь после зарядки у длинного ряда рукомойников мылись раздетые по пояс курсанты.
Ночи становились прохладными. Курсанты дрогли в очередях к крану, потом наскоро ополаскивались водой и бежали согреваться в помещение.
Поднимали роту в шесть часов утра, когда на улице только занимался рассвет.
После завтрака начинался долгий, десятичасовой, день изнурительной курсантской учебы.
Занятия шли еще и вечером, иногда по ночам, в неурочное время подъемов «по тревоге». Учить торопились так, словно не надеялись, что успеют обучить всему, что необходимо.
«Тяжело в ученье — легко в бою», — любили говорить командиры, без устали повторяя, что так учил Суворов.
С утра взвод под командой сержанта Казанова уходил в лес или в поле. Шли через весь город. Сперва — по главным улицам, на которых размещались все городские учреждения и большие магазины. Потом сворачивали в пустынные, заросшие травой закоулки. За полуразрушившимися заборами, в тени разросшихся садов, прятались деревянные дома с мезонинами.
За городом лежала небольшая заводская слобода. Дымили трубы нескольких фабричек. Сразу за слободой начинались рыжие ежастые поля.
В училище возвращались к обеду. Шли голодные, измотанные. Идти требовалось бодро, винтовки нести «на плечо», всем своим видом показывая встречным, что об усталости нет и речи.
— Запевай! — командовал Казанов, как только взвод вступал в город.
Руки стыли от холодного железного затыльника винтовки, от тяжести ныли локти и штыки клонились назад. Одна мысль преследовала курсантов: скорей бы дойти до училища, пообедать и прилечь на койку в благословенный «мертвый час».
Но вдруг, невесть откуда, являлось желание поозорничать. Оно вселялось одновременно во весь взвод.
Голосистый Коротеев, — первый парень по «самоволкам» за табаком на рынок, — главный запевала в роте, затягивал дурацкую, совершенно не военную песню про какого-то славного дядю Ваню, а взвод бодро подхватывал:
Дядя Ваня хороший, пригожий,
Дядя Ваня всех юношей моложе.
Дядя Ваня отличный наш толстяк,
Без дяди Вани мы ни на шаг.
— Взво-од, стой! Отставить! — командовал Казанов. — Шагом ма-арш! Строевую!
Взвод снова двигался с места, но теперь, в знак протеста против того, что не дают петь «Дядю Ваню», все молчали.
— Начи-н-н-а-ай! — кричал Казанов. — Коротеев, строевую!
Коротеев был первый зачинщик озорного пения, но дело могло кончиться нарядом, и он, нарочито высоко, запевал:
Зацветали яблони и груши,
Поплыли туманы над рекой…
Шел куплет «Катюши», и как только Коротеев заканчивал его, взвод лихо и неожиданно продолжал:
Дядя Ваня хороший, пригожий,
Дядя Ваня…
— Взво-од, стой! — Казанов начинал багроветь. — На месте шагом ма-арш! Строевую!
Курсанты месили грязь на месте, но строевую не запевали. Коллективный дух протеста становился упорным.
— Будете так шагать, пока не начнете строевую. Коротеев!..
Тогда Коротеев запевал «Полюшко». Песню долгую и тягучую. Никто ее не подхватывал, и маршировка на месте с винтовками «на плечо» продолжалась. К тому времени командир взвода и преподаватели уже уходили, и Казанов был один на один со взводом.
Но есть хотелось чертовски, и вообще дело могло кончиться тем, что Казанов, желая поддержать свое командирское достоинство, заставит маршировать с песнями после обеда.
И взвод сдавался. Коротеев негромко затягивал:
Дан приказ ему на запад…
Остальные подхватывали. Песня была нестроевая, но хорошая, и Казанов шел на уступки. Раздавалась команда «шагом марш!», взвод отправлялся дальше.
Практиковалась еще одна недозволительная вольность. Чтобы винтовку было нести полегче, ее пристегивали за антапку к ремню ранца; тогда основная тяжесть оружия ложилась на плечо, рука только поддерживала винтовку, чтобы штык наклонялся вровень с другими. В этом деле особенно усердствовали те, кто шел в середине строя. Однако Казанов обладал зорким взглядом и довольно часто вылавливал хитрецов.
Оставив винтовки в пирамидах, налегке шагали в столовую. К ней любили подходить с песней: «Кони сытые, бьют копытами…» В этом был свой курсантский юмор. Сейчас каждый готов был съесть бачок каши.
За столы усаживались по команде. Бачки с борщом и кашей пустели в короткий миг.
После обеда Ребриков и Томилевич не спали. Как только раздавалась долгожданная команда «разойдись», они устремлялись в библиотеку, брали подшивки газет, жадно вычитывали из них сообщения с фронтов. Особенно же интересовались корреспонденциями из Ленинграда.
Но о Ленинграде в газетах говорилось скупо. Было только известно, что фронт там стабилизировался. Немцы были остановлены на подступах к городу. Где проходила линия фронта, узнать было невозможно. Станции и населенные пункты именовались в газетах загадочным «Н». В лучшем случае значилась лишь начальная буква.
После большого перерыва Володька получил сразу пачку писем с различными датами. Несколько писем было от матери. Она писала, что отец по-прежнему ходит на работу, что от Андрея давно нет вестей, а Леву всё не берут.
Письма были написаны знакомым с детства ровным и мягким почерком. Ребриков подолгу вглядывался в прямые строки и догадывался, что мать многое недоговаривает.
Эти письма были последним приветом из Ленинграда. Других Ребриков уже не получал. Жизнь замкнулась училищем.
Вечером после самоподготовки и короткого ужина бывала вечерняя прогулка. Возможно, в мирное время она и доставляла курсантам удовольствие, но теперь курсанты не любили ее больше побудки. Пока рота повзводно спускалась вниз, в казарменный двор, многие старались спрятаться в пустых классах или в уборной, отсидеться там до возвращения взвода, а потом снова пристроиться к нему.
Дважды Володьке удавалось это проделать, но на третий раз он попался на глаза Казанову.
— Так, — начал тот, поставив Ребрикова по стойке «смирно» перед строем. — Значит, невыполнение распорядка дня. Нарушение устава?
Ребриков молчал.
— Может, вы, курсант Ребриков, вообще против порядков?
Ребриков пожимал плечами. Казанов сверлил его своими монгольскими глазками:
— Может, вы вообще не хотите защищать Родину?
— Драть горло на прогулке не защита Родины, — срывался Ребриков.
Казанову только это и нужно было:
— Обсуждаем уставы, да? Свои законы хотим поставить. Сегодня сачкуете от прогулки, завтра с поля боя.
— Ну, это положим. Пусть пошлют…
— Разговорчики! — Казанов выдерживал паузу. — И пошлют. Отчислят от училища и пошлют рядовым.
— Пускай.
Но Казанов не находил нужным продолжать разговор.
— Два наряда вне очереди! Мыть пол, — отрезал он. — Дневальный, обеспечить тряпками.
Ах, с каким удовольствием Ребриков пустил бы в ход все свое остроумие и сказал бы Казанову, что он о нем думает! В конце концов тот такой же курсант и так же будет выпущен лейтенантом. Правда, сейчас Ребриков был рядовым, а Казанов помкомвзвода, и с этим нужно было считаться. «Но ничего, — думал Ребриков, — придет выпуск, я тебе объясню, кто ты такой». А теперь приходилось говорить «есть!» и, повернувшись, отправляться за ведром.
Не очень-то это приятное занятие — мыть пол. Все уже храпят, а ты с мокрой холодной тряпкой должен ползать и смывать грязь, нанесенную за день сотней пар сапог.
Ребрикову пришлось заниматься этим делом вместе с Ковалевским. Интеллигент, как называли его в роте, был наказан за тот же проступок. Он тоже пытался отсидеться во время прогулки. Ковалевский не стал противоречить Казанову. Он покорно выслушал помкомвзвода и отправился за тряпкой вслед за Ребриковым.
Позже, неумело отжимая грязную воду над ведром в уборной, он философствовал:
— Понимаете, Ребриков, не имеет смысла дискутировать с Казановым, он человек низкой интеллектуальности и не может мыслить шире установки.
Но мыл пол Ковалевский старательно, а Ребриков смотрел на него и думал о том, до чего же смешно, что этот воспитанный человек, почти инженер, наверное уважаемый в семье и на службе, как мальчик, прячется по темным классам и старается потихоньку выкурить папиросу под одеялом. И Ребриков решил, что, пожалуй, хватит ему препирательств с Казановым. В конце концов училище — лишь начало. Тут тихо и только вечно хочется есть, а вот что будет на фронте?
А есть, между прочим, хотелось всегда, и не очень понятно — почему. Курсантский паек, кажется, оставался прежним, таким, как в мирное время. Но, видимо, была иная нагрузка, и пайка ребятам не хватало. Да и война, конечно, все же отзывалась на продуктах. Володька с сожалением вспоминал, что не ел батонов, которые летом продавались в ларьке.
Трудно было еще и с табаком. Курсантам табачный паек не полагался. Прежде на папиросы хватало денег. Но теперь табак можно было достать только на рынке и по очень дорогой цене. Да и вырваться в город было делом не легким.
А покурить перед сном, на что старшиной давалось десять минут, было самым любимым делом.
Курили на площадке холодной лестницы, с нетерпением ожидая момента, когда товарищ отдаст тебе половину или треть самокрутки, которой порой хватало всего на одну длинную затяжку.
Перед отбоем на лестнице велись самые интересные разговоры.
Предполагали, когда же начнется контрнаступление. Были тут и молчаливые скептики и бодрые оптимисты. Иные утверждали, что наступление наших войск начнется сразу, как только придет зима, другие надеялись на какие-то мощные десантные части, которые отрежут немцев от тылов и погубят их, как когда-то Кутузов погубил французов.
— Это были другие времена. Теперь в руках противника мощная техника. Главное теперь маневр, — качал головой Ковалевский.
— Организация армии у них сильна, — заявлял Передин с загадочной улыбкой. Он вечно чего-то недосказывал.
Многие ругательски ругали англичан, считали, что они помогают только на словах.
— В сорок третьем году собираются фронт открывать, — смеялся курсант Утробин, толстоватый белесый парень из торгового техникума.
— А раньше они и не начнут воевать, — говорил Томилевич. — Я читал, они так рассчитали свою военную экономику.
Кто-то издевательски засвистел.
— Если до сорок третьего дотянем — каждый из нас полковником будет.
Потов в разговорах обычно участия не принимал. Выкурив до половины добротно скрученную цигарку, он отдавал ее кому-нибудь из жаждущих и возвращался в казарму.
Обыкновенно дискуссия кончалась чьим-нибудь восклицанием:
— Эх, скорей бы выпускали, что ли!
Потом все расходились и сразу же намертво засыпали.
Койка Ребрикова была рядом с Томилевичем, через узкий проход спал Потов. Иногда он рассказывал соседям, как приходилось воевать на Карельском перешейке. Вспоминал какую-нибудь памятную фронтовую историю. Истории у него были длинные, и рассказывал их Потов неторопливо и тихо, чтобы не услышал дневальный. Томилевич слушал, приподнявшись на локте.
Многое из того, что рассказывал Потов, кончалось смертью товарищей. Но Потов говорил об этом спокойно, никогда ничем других не запугивал. Он говорил, что война — это кому как повезет, что смерти боятся все, только одни это скрывают, а другие — нет. И тут же уверял, что пуля ищет труса.
Ребриков любил слушать Потова. Потов был самым старшим во взводе. В Любани у него остались жена и маленький сын, и он не имел сведений, ушли ли они от немцев. Потов знал жизнь, и хотя ему, как женатому, было трудней других, он никогда не впадал в уныние. И Ребриков понимал, что Потов не испугается, когда придет время. И Володьке хотелось набраться этого раздумчивого спокойствия у старшего товарища.
Была у Ребрикова в роте одна, никем не порученная ему, но уже привычная обязанность. С подъемом он отправлялся узнавать последние новости. Даже Казанов смотрел сквозь пальцы на то, что Ребриков опаздывал в строй на утренний осмотр, лишь бы узнать о том, что творится на фронте.
Радиоузел в городке работал плохо. Старый казарменный репродуктор еле хрипел или вообще подолгу молчал, причем в самые нужные моменты. Ребриков бегал к окну радиоузла, где утром принимали сводку. Нужно было пересечь широкий двор и, достигнув здания клуба, стараться услышать то, что говорил диктор из Москвы.
Известия были безрадостные, но Ребриков ходил к зданию клуба каждый день, все надеясь услышать что-нибудь утешительное.
Как радовали его и товарищей редкие вести о первых, пусть еще незначительных победах! Была разбита группировка гитлеровцев под Ельней. Значит, можно их все-таки бить. Диктор из Москвы говорил об этом с особым подъемом. В такие счастливые дни Ребриков торопился в казарму. Появлялся там, когда взвод еще стоял в две шеренги в узком межкоечном проходе:
— Сегодня в порядке!
Курсанты слушали затаив дыхание, старались не пропустить ни слова. Потом, повеселевшие, шагали к столовой, и песня возникала сама по себе, без подсказки сержанта. Даже тоскливый в часы серого рассвета двор военного городка казался в такое утро другим.
Если вести были неважные, Ребриков не спешил в роту. Его охватывало чувство, будто в том, что на фронте всё еще отступают, виноват он. Во всяком случае становиться гонцом таких известий ему не доставляло удовольствия. Ребриков задерживался и пристраивался к строю, когда курсанты уже спускались по лестнице. Никто ни о чем не расспрашивал. Ребята и сами знали, раз Ребриков молчит — хорошего ждать нечего. Только замыкавший строй маленький Томилевич — он был левофланговым — толкал локтем Володьку:
— Что там?
— Сдали Полтаву, — нехотя отвечал Ребриков.
— Понятно, выправляем фронт, — кивал Томилевич.
Неизвестно как, но за столом плохую весть уже знали все. Ели молча. Никто не обсуждал случившегося и не строил предположений. Допив горячий чай из железных кружек, так же молча поднимались и спешили во двор — успеть хотя бы несколько раз затянуться едким дымом самосада.
А потом опять шли занятия в сумеречно освещенных классах и сыром поле. Занимались курсанты молчаливо, зло и упорно. Словно хоть этим старались отомстить еще далекому от них врагу.
Время становилось все тревожней и тревожней.
«Понадобится — мы уйдем в пещеры, но никогда не сдадим своей земли…» — прочел Ребриков однажды в газетной статье, подписанной именем знаменитого писателя.
В пещеры!..
Нет, их не было в полях, где приходилось «командовать» взводом, предполагая, что уже защищаешь родную землю. На холмах чернели промокшие избы, дрогли редкие пожелтелые березы. Некуда было уходить, не за что было зацепиться, кроме той же сырой и вязкой земли.
В октябре немцы после некоторого затишья начали наступление на Москву. По утрам Информбюро сообщало о тяжелых боях под Смоленском. Затем были оставлены Гжатск и Вязьма.
В Канск пришла ранняя зима. Обильно выпал первый рыхлый снег. Толстым чистым слоем лежал он на железных крышах казарм, на выступах забора, на скамейках, стоявших по краю плаца.
В это утро Ребриков несколько запоздал: подвели часы дневального. Было уже шесть часов, когда он выбежал на заснеженный двор. Задержавшаяся в небе полная луна резко голубела за черными силуэтами труб главного корпуса. И от этого чистого, еще не протоптанного, отливающего бирюзой снега и от резких теней на нем городок казался сказочно мирным.
Добежать до клуба к самому началу передачи он не успел, — уже говорил диктор. Ребриков прижал ухо к холодному стеклу окна и замер, стараясь как можно лучше вслушаться в то, что передавала Москва. Радио хрипело и прерывалось. Некоторых фраз невозможно было разобрать. И вдруг он ясно и отчетливо услышал: «…Положение ухудшилось…»
И опять безобразно захрипело в динамике. Больше понять он ничего не смог.
Еще немного помедлив, Ребриков направился в казарму.
Товарищам он сказал, что сегодня к передаче опоздал и новостей никаких не слышал.
3
Теперь из друзей в городе, вероятно, уже никого не было.
Последним, кого видел Лева, был Якшин. Он шел по улице в строю, в штатском, с винтовкой и противогазом на боку. «Малыш» только помахал Берману рукой. Он даже не успел крикнуть, куда они идут.
Университет, куда хотел поступить Лева, давно эвакуировался.
Два раза Бермана вызывали на комиссию, и оба раза, осмотрев, качали головами и отпускали домой.
Уже давно город бомбили. Каждый вечер слышались глухие звуки взрывов далеко сброшенных бомб. Дрожали стены, где-то дребезжали и сыпались стекла.
Леву зачислили в команду ПВО по месту жительства.
Дежуря по ночам у ворот, глядя на пустой, затихший коридор улицы, он пробовал, чтобы скоротать тоскливое время, составлять строфы поэмы, которую собирался посвятить осажденному городу.
Стихи не получались. Одна мысль сейчас преследовала Лезу: он не хотел, не мог оставаться здесь, дома, где были только женщины и старики. Там, в окопах, с винтовками в руках, сидели его товарищи, а он здесь, с сумкой на плече, должен ждать, пока зажигалка упадет на крышу его дома.
По-прежнему он много ходил по Ленинграду.
Город сильно изменился за эти дни. Народу на улицах стало мало, трамваи ходили редко. Многие магазины закрылись. Вместо памятников на площадях высились горы мешков с песком.
Как-то раз, проходя мимо дома Ребриковых, Лева зашел к ним.
Ему захотелось узнать, нет ли сведений о Володьке.
Осунувшаяся за эти дни Елена Андреевна встретила его приветливо, стараясь задержать подольше. О Володе она ничего не знала. Последнее письмо было в сентябре. Тогда он был еще в училище. Старший сын Андрей находился на фронте, где-то под Ленинградом.
— От него тоже давно ничего нет, — печально вздохнула Елена Андреевна. Потом она еще говорила, что Владимир Львович очень много работает, почти не бывает дома.
Вдруг она спохватилась, стала извиняться перед Левой, что ей нечем угостить его.
Лева вспомнил, какими вкусными гренками с абрикосовым вареньем угощала их Володина мама, когда они весной на большой перемене забегали к нему домой. При неясном свете единственного оставшегося незабитым окна он заметил, как постарела за эти дни мать товарища.
Лева внезапно попрощался с Еленой Андреевной и вышел на улицу.
Теперь было решено все.
Он не может оставаться в городе ни минуты. Если его не возьмут, он пойдет сам. Фронт недалеко. Он дойдет до него пешком и достанет себе оружие. Он докажет, что он вовсе не такой беспомощный, как о нем думают.
Два раза столкнулся он с кем-то на улице, потом чуть не попал под машину и вскоре оказался перед зданием военного комиссариата Фрунзенского района.
Лева уже дважды был здесь.
Он вошел в комнату, где ему два раза отказали. За столом, покрытым красной материей, сидел худощавый человек в суконной гимнастерке, без знаков различия на воротничке. Он что-то переписывал и безучастно взглянул на вошедшего.
— Я прошу вас направить меня на фронт, — сказал Лева и сам не узнал своего голоса. — Вот мой военный билет.
— Но ведь вы же сняты с учета?
— Нет, — почти крикнул Лева, — это неправда, я не согласен! Если вы сейчас же не отправите меня, я пойду сам. — Он волновался так, что голос его сорвался.
Только теперь человек в гимнастерке увидел, что спорить с юношей невозможно. Снова он взял билет и перелистал его.
— Пишите заявление.
Лева сел и взял ручку. Буквы прыгали перед его глазами. Кое-как он нацарапал несколько слов.
— Стрелять умеете?
— Умею, — ответил Берман.
Он не лгал. В школе он изучал винтовку и стрелял в тире. Правда, всегда попадал в «молоко», но теперь он знал, он был уверен, что обязательно попадет куда следует, иначе не может быть.
Человек за столом что-то написал на углу заявления, потом выписал повестку.
— Пойдете в команду восемнадцать семьдесят, — сказал он. — Только имейте в виду, они занимаются уже давно, возможно, попадете под самую отправку.
На обороте повестки он написал адрес места, куда Берману следовало явиться.
— Спасибо, — тихо сказал Лева и, взяв бумажку, быстро вышел из комнаты.
Только на улице он прочитал адрес. Ему все казалось, что кто-то задержит его, отберет направление, снова пошлет сидеть с сумкой у ворот.
Его встретил инструктор, почему-то в морской форме. Молча прочитал повестку, недовольно взглянул на Леву и отпустил его до утра.
Теперь впереди было самое тяжелое — разговор с матерью.
Сперва она заплакала, потом стала уговаривать Леву, затем даже пробовала кричать, потом снова умоляла его никуда не ходить.
Но Лева был тверд. Он молчал и только говорил:
— Это напрасный разговор, мам. Уже поздно — я военный человек!
И Софья Осиповна поняла, что теперь уже ничто не поможет ей. Она отлично знала мягкий, сговорчивый характер сына и так же хорошо знала, что, если он твердо что-нибудь решил, нет такой силы, которая может остановить его.
Вечер она тихо проплакала. На дорогу Леве наготовила печенья из последних имевшихся в доме запасов подсолнечного масла и муки.
Отец молчал. Лева взглянул на притихшую мать, и ему стало жаль ее.
Он осторожно подошел, коснулся рукой ее плеча.
— Мама, — сказал он, — ты пойми, мама, так нельзя. Если я не пойду туда, они придут сюда, они убьют тебя и отца… Я должен защищать Ленинград, вас и себя.
Но она только плакала и все повторяла:
— Он ведь такой слабый, такой слабый… — словно умоляла кого-то оставить ей сына.
Он ушел утром потихоньку, когда родители еще спали.
На покрытом клеенкой столе оставил записку: «Мама, я скоро вернусь. Л.»
Через три дня команду отправляли.
Лева все еще боялся, что в последний момент его не признают годным и снова отошлют домой. Бывали минуты, когда на занятиях приходилось делать перебежки, тащить за собой тяжелый учебный пулемет, Лева тяжело дышал и останавливался, чтобы набраться сил, потом бежал дальше. И каждый раз он старался делать это так, чтобы никто не заметил. Однако догадывался — инструктор видит все, но только почему-то помалкивает.
И вот серым дождливым днем команда уходила на фронт.
Ремень винтовки больно резал Леве плечо, сумка с гранатами мешала идти, вещевой мешок тянул назад, а тут еще очки поминутно туманились, и приходилось вытирать их.
Шли по мокрому асфальту, по лужицам. Обмотки на ногах вскоре сделались мокрыми.
Невеселыми взглядами провожали их теперь уже поредевшие толпы прохожих. Лева старался идти как можно ровнее и смотрел только вперед.
На площади Восстания они погрузились в трамвай. Добровольцев в вагон набилось так много, что стиснутая ими кондукторша не могла двинуться. Окна в трамвае наполовину были забиты фанерой. От этого, да еще от серого дня становилось особенно тоскливо.
Ехали молча. Каждый думал о своем. Вот обогнули мутные воды Обводного канала, промелькнула череда деревянных мостов, серый силуэт нового универмага на Международном, здание старой бойни, возле которой уже не было бронзовых быков.
Обтирая рукавом шинели затуманенные трамвайные стекла, Лева смотрел на знакомые улицы. Сейчас все они словно потускнели, насупились. Он вспомнил, как два года назад, в мае, их класс возили сюда на экскурсию. Как далеко то время!
У железнодорожного переезда трамвай остановился. Дальше он не шел.
Как только прекратился шум мотора, стали слышны далекие короткие пулеметные очереди и сухой треск одиночных выстрелов.
Фронт был недалеко. Лева даже не представлял себе, что война может быть так близко, совсем рядом с городом.
В ранних сумерках они быстро выгрузились, построились по четыре, потом пошли влево в огромное пустое здание школы с разбитыми окнами.
Вечером, в неуютном классе с завешенными черной бумагой окнами, с одиноко висящей на проводе лампочкой, написал он письмо Ребрикову. Ему захотелось поделиться пережитым в эти дни с теперь уже невесть где находящимся товарищем.
На голом полу, подстелив газеты вместо простынь, спали усталые добровольцы.
На миг Лева оторвался от еле видимых ему строк.
Какими родными, близкими казались ему сейчас все эти малознакомые люди, словно то были его школьные друзья. Кто из них знал, что ожидало их завтра?
Некоторое время он молча глядел на спящих. Потом поднял глаза, посмотрел на тусклую лампочку под потолком, вдруг улыбнулся, вспомнив, как мечтали они с Володькой о том, кем будут через несколько лет, затем снова склонился над бумагой, стал быстро дописывать письмо.
«Окончится когда-нибудь и эта война, Володя, — писал Берман, — неизвестно, будем ли мы живы тогда. Давай думать, что будем. Но пройдет еще немного времени, и жизнь станет прекрасной… Правда же, за это стоит бороться и даже не бояться умереть…»
Перед рассветом, когда, совершив маршевый бросок, добровольцы заняли отведенный им участок, пришел незнакомый командир. На нем были ватник и фуфайка, которая как-то по-домашнему выглядывала из-под ворота.
— Опять только что обученные? — спросил он.
Ему ответили:
— Да.
Он ничего не сказал, только вздохнул.
Скоро группами пошли по ходам сообщений. Было холодно, тихо. В некоторых местах около узких разветвлений ходов останавливались. Взяв двух бойцов, командир уходил. Через несколько минут он возвращался, оставив бойцов, и тогда остальные шли дальше. Лева заметил, что мимо некоторых разветвлений они проходили не останавливаясь.
— Вот ваша ячейка, — сказал командир Берману, — смотрите в оба, ни один немец не должен улизнуть от вас. С утра, вероятно, они полезут. Бояться не надо. Мы должны отбить их и снова занять наши старые позиции. А то они теперь наверху и видят улицы города.
Только теперь Лева заметил, какой у командира взвода был усталый голос. Вероятно, он повторял это сегодня в сотый раз. Уходя, он еще добавил:
— Гранаты пускайте в крайнем случае.
Берман остался один.
Впереди, на фоне тусклого неба, чуть чернела земля. Иногда там одиноко взлетали и таяли в небе цветные трассирующие пули.
Сейчас было не страшно. Только мешали сырость и пронизывающий холод.
Где-то рядом в ячейке, устраиваясь, возился сосед. Внезапно Лева подумал, что еще сегодня кто-то другой стоял на том месте, где теперь был он, и сразу понял, почему мимо некоторых ответвлений ходов они проходили не останавливаясь. Значит, там еще были люди… А здесь? Потом он стал гнать от себя ненужные мысли, даже оглянулся, словно боялся, что кто-нибудь мог заметить его малодушие.
Чтобы занять себя чем-нибудь, он стал припоминать, где он мог слышать такой голос, как у командира взвода, и не мог вспомнить.
С рассветом по окопам долго била артиллерия, но снаряды не достигали цели. Потом немцы пошли в атаку. Сперва Лева не мог понять, что происходит впереди. Маленькие черные фигурки вдруг как из-под земли возникли среди зловещих руин домов по всей видимой ему линии горизонта и, треща на ходу из автоматов, побежали на окопы добровольцев. Небольшие фонтаны грязи вздымались то здесь, то там около них, многие немцы падали и не вставали, но бежали другие, новые. Неожиданно за спиной, над самым ухом, отчаянно стали бить пулеметы. И сразу же началась стрельба со всех сторон. Лева увидел, что сосед по окопу, застыв, припал к винтовке и тоже стрелял, а немцы все двигались, падали, снова поднимались и опять бежали прямо на окопы.
Очки Левы поминутно мутнели. Он вытирал их большим пальцем левой руки, и, когда стреляли все, стрелял и он.
Плечом он прильнул к мокрому прикладу и видел лишь кусок черного поля и бегущих по нему маленьких серых людей.
Вскоре стрельба утихла, и снова впереди на горизонте Лева увидел развалины. Командир взвода подошел к Берману, посмотрел на его побледневшее лицо, спросил:
— Ну как, страшновато?
— Ничего, — сказал Лева, — бывает страшней, — и улыбнулся.
Теперь он увидел, что лицо командира взвода было усталым и серым.
— А я, признаться, побаивался за вас, — сказал комвзвода и, уходя, кивнул Берману.
Потом принесли кашу, но есть Леве не хотелось.
Шесть раз в этот день немцы шли в атаку, но ни один из них не достиг окопов, где сидели добровольцы. И так же, когда стреляли все, стрелял и Лева, правда, он не знал, попадал ли в цель.
В середине дня сделалось совсем тихо. В траншеях повеселели и даже кое-где собирались группами — покурить, обсудить происшедшее.
Теперь Лева уже как будто привык к обстановке. Мысль о смерти не пугала его. Отчего-то он был уверен, что с ним ничего не случится. Снаряды в окопы не попадали, а пуля его не заденет.
И он стал мечтать о том, как после войны они встретятся в Летнем саду с Володькой и он расскажет Ребрикову, что было немного страшно в первые часы боя, и будет читать ему хорошие стихи, которые, конечно же, еще сочинит.
Часа через два пришел командир роты. Лева еще вчера видел его. Это был немолодой человек в длинной шинели с двумя покосившимися квадратиками.
— Товарищи добровольцы, — сказал он. — Перед нами поставлена задача: выбить врага с высоты; оттуда его наблюдатели видят сейчас наш город… По-моему, все ясно… Артиллерия сделает подготовку, потом мы пойдем и выковырнем его оттуда… Думаю, добровольцы не подкачают. Да здравствует наш непобедимый город! — закончил он.
Никто не ответил. Вдруг Лева подумал о том, что, значит, теперь побежит он, а стрелять будут немцы, и вздрогнул от прошедшего по телу озноба.
Вскоре откуда-то сзади начала бить артиллерия. Снаряды падали около немецких траншей. Огонь все усиливался. Грохот стоял такой, что приходилось затыкать уши.
Потом неожиданно стало тихо, и Лева услышал резкий крик:
— Вперед, товарищи!.. За Родину!.. За родной город!..
Голос кричавшего сорвался. Берман увидел, как рядом из окопа, с автоматом в руках, выскочил командир взвода. Лева сразу подумал: сейчас его убьют, ведь он один в поле. И внезапно, словно что-то его толкнуло, Лева подпрыгнул, лег животом на липкую грязь бруствера и вмиг оказался наверху. И теперь уже видел, как со всех сторон из земли вылезали добровольцы, как побежало несколько человек, и Лева побежал рядом с ними. Кругом коротко, уже знакомо посвистывали пули. Очки Левы совершенно запотели, и вытирать их теперь было некогда. Сквозь туманные стекла он видел лишь слабые очертания горизонта и слышал, что где-то неподалеку сзади и по сторонам бегут люди, а сам бежал так быстро, как только мог. Спотыкался, падал, вставал и снова бежал. И вдруг невероятная радость охватила его при мысли, что вот он, равный среди этих ребят, бежит в атаку, чтобы отогнать немцев от своего города. Очки его упали, но он не остановился, только подумал, что потом обязательно вернется сюда и найдет их.
Вдруг словно кто-то тяжело и зло ударил его в грудь. Лева споткнулся, выронил винтовку, и красная пелена залила его глаза.
— Не сообщайте маме что я ранен! — крикнул он и ничком ткнулся в землю.
4
Нелегко пришлось Нине в первые дни в госпитале.
Народу тут и в самом деле не хватало, а раненые поступали и поступали.
Нина делала все то, чем никогда не приходилось ей заниматься прежде дома. Она мыла окна, подметала тесно заставленные койками палаты, носила тяжелые мешки с бельем и убирала за ранеными.
Вскоре Нину и еще нескольких молодых девушек стали обучать премудростям госпитальной службы.
Нина оказалась одной из самых способных. Она ловко помогала при перевязках и при этом умела так мягко обращаться с ранеными, что тем, кажется, становилось легче переносить боли.
Уставала она в эти дни чрезвычайно. Вечерами, перед тем, как все в госпитале стихало, Нина опускалась на табуретку в комнате за палатой и, положив на колени натруженные руки, предавалась молчаливому отдыху.
Однако стоило ей услышать чьи-нибудь шаги, она мгновенно вскакивала с места и снова принималась за работу. Больше всего Нина боялась показать, что устает.
Старание ее вскоре было замечено. Нину назначили сменной по палате. Через сутки она вместе с опытной сестрой несла дежурство. По ночам, не смыкая глаз, сидела за маленьким столиком в углу пахнувшего хлорной известью и смесью лекарств бывшего школьного зала.
Раненые называли ее «сестричка» или «нянечка» и старались при этом еще улыбаться, — эти небритые дядьки с шершавыми руками и нескладные скуластые парни.
Иногда ее просили что-нибудь почитать. Нина принесла из дому увесистый том «Хождения по мукам». Книга пришлась по вкусу, кажется, всем. Нина чувствовала, как затихала палата, слышала, как сдерживались даже те, кому было трудно.
Кажется, нетерпеливей всех ожидал минуты, когда начнется чтение, молоденький, уже выздоравливающий лейтенант Дергунов. Это был светловолосый парень с хорошим открытым лицом и льняными волнистыми волосами. Он никогда ничего не требовал от Нины, но так смотрел на нее своими серыми глазами, что можно было подумать, радовался тому, что попал в госпиталь.
Когда она закрывала книгу, Дергунов больше других жалел, что чтение окончилось.
Нина была внимательна и ласкова с этим внезапно краснеющим, если ей приходилось подходить к его койке, парнем.
Она не придавала этому особого значения, но огорчилась, когда, вернувшись после суток отдыха, увидела койку Дергунова занятой другим. Он был переведен в команду для выздоравливающих и, значит, снова отправится на фронт.
На следующее утро, когда Нина, сдав дежурство, выходила из госпиталя, ее встретил смущенно улыбавшийся Дергунов. Теперь он был в военной форме, в ладно перетянутой ремнями шинели.
Форма шла лейтенанту. Прежде, в больничном одеянии, как-то терялась его статная широкоплечая фигура. Теперь же в нем чувствовалась мужественность.
Нина поздоровалась.
— Еще не уехали?
— Нет, сестричка.
— Называйте просто Нина. Вы уже не в палате.
— Есть. Вы домой сейчас?
— Да.
— Можно, я пойду с вами? Мне по пути.
— А вы разве знаете, где я живу?
— Нет, но мне все равно по пути.
Они пошли рядом. Нина приготовилась слушать Дергунова, а он, наверное, ждал, чтобы заговорила она. Прежде, когда Дергунов лежал в палате, им приходилось подолгу беседовать. Лейтенант рассказывал ей о городе на Оке, где он провел свое детство, о военном училище, о товарищах по службе.
О фронте Дергунов почти ничего не говорил. Будто прибыл в госпиталь не после ранения под Смоленском, а по болезни. Он даже утверждал, что ничего очень значительного не пережил. Ранило и все. Говорил об этом просто, без рисовки.
А сегодня Дергунов молчал. Он молчал до самого ее дома, а когда пришло время прощаться, вдруг стеснительно сказал:
— Знаете, я два билета в театр достал. Подходящая, говорят, вещь. Не хотите пойти?
Нина знала, как трудно было попасть в театр, и понимала, что достать билеты для Дергунова оказалось нелегким делом. Сама она в театре давно не была, да ее туда и не тянуло. Но отказать — это значило обидеть его, и Нина сказала:
— Ну что же, товарищ лейтенант, можно.
Он сразу оживился:
— Знаете, не называйте меня по званию.
— А как?
— Ну, просто Глеб.
— Хорошо, просто Глеб, — улыбнулась Нина.
Они условились встретиться у входа. Нина пришла вовремя, — она вообще не любила никуда опаздывать, — но лейтенант уже ждал ее.
В этот вечер шла веселая комедия из жизни летчиков. Нина видела ее еще в Ленинграде, и спектакль тогда ей понравился. Но теперь она поняла, что все, что происходило на сцене, и отдаленно не напоминало жизнь. Так было не похоже и глупо. Нелли Ивановна играла легкомысленную и капризную девушку, не сумевшую вовремя оценить влюбленного в нее простоватого парня, а затем, когда он сделался героем, горько и запоздало раскаивавшуюся.
И Нине вдруг стало стыдно за мать. Так неестественно и нелепо показалось поведение героини пьесы.
Но спектакль принимали отлично. Зал смеялся и даже, порой, прерывал действие аплодисментами. Дергунов все время отрывался от сцены и поворачивал лицо в сторону Нины. Они сидели в девятом ряду, на самой середине. Лейтенант, видно, очень гордился тем, что добыл такие хорошие места и что он доставил Нине столько удовольствия. Если бы он знал, что на сцене играла ее мать!
В третьем действии, когда погасили свет, Дергунов осторожно положил свою ладонь на Нинину руку. Она не отняла ее, боясь обидеть лейтенанта, но не ощущала ничего, кроме неловкости.
Когда кончился спектакль, Дергунов пошел провожать ее. Было темно, лишь синел внезапно обильно выпавший снег.
Недалеко от своего дома Нина остановилась, она боялась, что может столкнуться у дверей с матерью. Ей не хотелось этой встречи. Но Дергунов понял движение Нины по-своему. Он повернулся к ней и взял ее за руку.
— Нина, — тихо начал он. — Знаете… Конечно, вы, может быть, не очень-то и поймете…
Она догадалась — он решился на объяснение.
— Не надо, — перебила его Нина.
— Но я бы только хотел…
— Все равно, не надо, Глеб, — решительно повторила она.
Дергунов умолк и отпустил ее руку.
— У вас есть друг?
— Да, — кивнула Нина. Это была неправда, но она решила — так будет лучше.
— Я завтра отбываю, — сказал он.
— Уже?
— Да. Спасибо вам за все. Прощайте!
Он уже совсем по-другому, крепко сжал ее ладонь и сразу же исчез в темноте.
— Всего вам хорошего, Глеб! — крикнула Нина ему вдогонку. — Всего-всего!
Утром в госпитале ее ожидала новость.
— Знаешь, только молчок, — сказала ей одна из сестер, шустрая и говорливая Клава. — Есть сведения, что мы скоро переберемся туда, где стреляют. Как ты к этому?
— То есть, что ты хочешь сказать? — не поняла Нина.
— Ну, непонятливая!.. Если госпиталь поедет на фронт? Ты же вольнонаемная.
— А разве война только для военных?
— Нет, конечно… — как-то разочарованно протянула Клава. — Но я думала…
Но она так и не сказала, что она думала, и быстро ушла.
5
Томилевич обладал отличным, прямо каллиграфическим почерком и строчил так же быстро, как говорил. Человек с хорошим почерком в армии никогда не пропадет. И Томилевич вскоре заделался ротным писарем. Из этого положения он немедленно извлек некоторые выгоды: освободился от утренней зарядки, преспокойненько сидел в казарме по вечерам, пока остальные курсанты роты шагали строем по сырым затемненным улицам.
Кроме того, он теперь бывал посвящен в некоторые военные тайны.
В поздние часы, когда рота, не ожидая команды, разом засыпала, Володька разузнавал у Томилевича новости. Он толкал Томилевича кулаком в бок и говорил: «Какие там новости?»
Томилевич делал вид, что спит, и даже притворно свистел носом, но Володьку не так-то просто было провести.
«Томилевич, слышишь? — продолжал он. — Какие там дела?»
Тогда Томилевич внезапно делал полный оборот под одеялом, поворачивался к Ребрикову и выпаливал что-нибудь очень краткое, вроде: «Чш!.. Скоро выпускают…», а затем снова делал вид, что спит, и уж тут добиться чего-нибудь было невозможно.
Но бывали случаи, когда Томилевич и сам таинственно сообщал новости.
Это произошло в один из последних дней. Ночью Томилевич прошептал Ребрикову:
— Только молчок! Скоро едем.
— На фронт?
— Какой фронт. Дальше в тыл. Передислоцируемся. Кажется, в Среднюю Азию.
Впрочем, эта новость являлась не такой уж тайной. Всем было известно, что в Канске уже больше недели, как организовался Комитет обороны. По отлогим берегам реки, на которой стоял город, рыли противотанковые укрепления. Внутри военного городка тоже творилось необычное. Курсанты заметили, что на склад училища свозят хлеб, в библиотеке укладывали книги в большие багажные ящики.
Но все же авторитетное сообщение Томилевича сразило Володьку.
Опять на Восток… Но куда же? Ведь там и железных дорог-то раз-два — и обчелся.
На стене в клубе висела огромная карта Советского Союза. В редкие свободные минуты Ребриков и Ковалевский любили ее рассматривать. Получалось, что если сравнивать территорию, захваченную немцами, с площадью всей страны, — земли советской оставалось еще во много раз больше. Однако за Волгой, за Уральским хребтом городов значилось все меньше и меньше, а железные дороги тянулись одинокими редкими змейками.
После очередного осмотра карты оба приходили в такое унылое настроение, что в конце концов перестали на нее смотреть вообще.
Но от событий не спрячешься. Дни наступали один тревожнее другого. Каждое утро радио, как ни твердо старался говорить диктор, приносило вести все безрадостней и грознее.
Ребриков совсем перестал бегать вниз слушать сводку. Какого черта он будет сообщать всем неприятности!
Однажды — это случилось днем на занятиях в лесу — кто-то принес весть о том, что сдан город Орел.
Майор Енов, преподаватель минного дела, умолк на полуслове. Ребриков заметил, как дрогнули его обветренные губы.
— Орел? — переспросил майор. — Орел… Это очень нехорошо. — Он помолчал и добавил: — Совсем нехорошо.
Это был на редкость замкнутый и молчаливый человек. Но, видно, и он был не в силах скрыть охватившей его тревоги.
Орел! Ребриков сразу же увидел перед собой знакомую карту. Орел находился где-то совсем неподалеку от Москвы. Что же это такое получалось?!
Взвод притих, глядя на задумавшегося майора. Все чего-то ждали. Словно от того, что скажет сейчас он, зависела дальнейшая судьба родной страны.
Но майор столь же быстро пришел в себя и приобрел обычный строгий вид, как и неожиданно разволновался.
— Что же, — сказал он, спокойно оглядев стоявших перед ним курсантов. — Давайте продолжать занятия.
В казармы шли, как обычно, бодро, с винтовками на плечах, с песнями. Особенно браво старались проходить мимо госпиталя на улице Луначарского. Из чисто вымытых окон его всегда выглядывали круглолицые девчата в белых косынках. Курсанты вольничали, поворачивали головы, подмигивали, строили смешные рожи и подталкивали друг друга. Девушки в окнах улыбались.
И сегодня все было так же. Сосед по шеренге тронул локтем Володьку:
— Смотри. Во глаза какие!
Ребриков оглянулся. Из окна второго этажа их взвод внимательно рассматривала девушка в белом халате. По привычке он было хотел отпустить шуточку, но только открыл рот… и не произнес ни слова.
Это была Нина Долинина. Конечно же это она. Он не мог ошибиться.
Ребриков знал, что Нина должна быть в Канске. Он видел театральные афиши с фамилиями ее отца и матери. Но в госпитале?! Вот уж где он никак не ожидал ее увидеть. Узнала ли она его? Может, и узнала. Почему бы иначе так смотрела? Вот дурацкая история. Он даже покраснел. Теперь она увидит, какой он герой. Идет война, люди там бьются за Москву, взят Орел, а он распевает песни в Канске, ходит с винтовкой, давно списанной с вооружения.
Было просто до обидного смешно, когда в казарме их с Перединым задержал старшина и велел поправить койки.
Какие тут койки!
Когда они потом догоняли взвод, Ребриков спросил на ходу Передина:
— Как думаешь, что будет с Москвой?
Передин остановился, посмотрел на Ребрикова своими равнодушными, немного навыкате глазами и, жуя хлеб, который всегда носил в противогазной сумке, спокойно сказал:
— Сдадут.
Этим коротким словом он будто хлыстом ударил Ребрикова. Тому захотелось тут же дать в безразличную физиономию Передина. Как мог он так говорить!.. Сдать Москву!..
Даже подумать о таком страшно!
И Ребриков вдруг, спокойно и презрительно поглядев на Передина, сказал:
— Эх ты, куриная душонка… Сдадут! И у тебя поворачивается язык?
Передин сразу как-то сжался, вяло залепетал:
— Да я ведь так… Кутузов тоже сперва…
Но Володька не стал его слушать, он только сплюнул в сторону и с тех пор сторонился этого парня.
Как-то вскоре, когда взвод шел в поход на лыжах, Ребриков и Ковалевский уклонились в сторону и на время потеряли товарищей. На узкой лесной просеке им навстречу попалась старая бабка. Она несла молоко в город на продажу. Ребриков и Ковалевский попросили продать им по кружке молока. Деньги бабка брать отказывалась. Назвала лыжников соколиками, потом спросила:
— Что дальше-то будет, родные?
— А ничего, бабушка. Победим, вот увидишь, победим, — неожиданно весело сказал Ребриков. И деревенская бабка, кажется, поверила ему. Она спрятала кружку в мешок и задумчиво сказала:
— Должны, сынки, ведь все земли поднимаются.
Неизвестно, о каких землях она думала, но простые эти слова запомнились Володьке надолго. И вот теперь, в тяжелые дни, когда там, на фронте, решалась судьба Москвы, он отчего-то думал ее словами: «Должны, могут… Ведь все земли против них поднимаются».
В молчаливом, тревожном напряжении прожили первые дни декабря. В шесть утра толпой задерживались внизу у репродуктора.
«Внимание, говорит…»
И каждое утро щемящее тревожное чувство охватывало всех. Но вот слышалось третье слово: говорила Москва, и облегченно вздыхали курсанты, и снова начинался тяжелый курсантский день военного времени.
Это случилось двенадцатого ночью, когда усталая рота уже отходила ко сну. Кто-то из соседней казармы вбежал в помещение. Пренебрегая всеми строгостями распорядка, крикнул:
— Ребята, по радио передали… «Поражение немцев под Москвой»!..
С ходу прыгнув в сапоги, в нижнем белье, наперегонки бросились вниз. Репродуктор, который, кстати сказать, уже почти неделю молчал, казалось, не выдержал и хрипло и сбиваясь, будто сам волновался, сообщал новости. Никто не замечал холода. Словно не веря своим ушам, счастливо переглядывались курсанты: «Это так, верно? Мне не кажется? Ведь ты тоже слышишь?»
Еще долго потом, несмотря на окрики дневального, шумела взбудораженная рота:
— Теперь нас выпустят.
— Сейчас пойдет.
— Конечно, — соглашался Ковалевский. — В наступлении нужны люди.
— И без вас вояк хватает, — шутил Потов.
Но и рассудительному Потову тоже хотелось поскорей покинуть стены отгороженного от войны военного городка. В конце концов он сказал:
— Зимой дела будут. На всех работы хватит.
Потом наконец заснули. И, слушая потрясающий казарму могучий храп, счастливо улыбался дневальный.
6
С декабря все переменилось в театре.
Немцы откатывались от Москвы. Каждый день освобождались города, названий которых прежде никто не знал или, во всяком случае, не помнил. Нарофоминск, Волоколамск… Малоярославец. Теперь они казались такими знакомыми и родными. Их отыскивали на картах, восхищались звучностью русских названий. Находили в этом что-то символическое.
Кто-то из актеров высчитал, что — если наступление пойдет так и дальше — летом война будет кончена.
Теперь не приходилось больше думать над мучительно горьким вопросом: куда же эвакуироваться еще, куда катиться дальше?
Нелли Ивановна словно забыла о неудобствах квартиры, о холоде на сцене и отсутствии горячей воды.
Вскоре пошли совсем обнадеживающие вести. Был взят Ростов. Под Новый год десантники выбили немцев из Керчи и Феодосии.
Долинин принес пьесу о войне. Это была первая пьеса, рассказывающая о том, что происходило на фронте. Хотя и очень наивная, она порой трогала и вызывала слезы. Постановку решили посвятить первым победам.
Актеры рьяно взялись за дело. Как себя ведет человек в бою, они не знали, но вкладывали в роли весь пыл и умирали на сцене патетически.
Нелли Ивановна в новой пьесе играла девушку-партизанку. Роль была небольшая и обрывалась посередине спектакля. Но других подходящих ролей не было, а участвовать в этой пьесе ей хотелось непременно.
С Ниной теперь виделись редко, — когда Нелли Ивановна возвращалась из театра, дочь, если в этот день не была в ночном дежурстве, уже спала.
Как-то раз утром, когда они обе оказались дома, Нелли Ивановна отважилась на серьезный разговор с Ниной. Сперва она заговорила о том, что слышала — в Москву собираются возвращаться некоторые театры, потом сказала:
— Тебе тоже пора подумать о будущем. Все скоро станет на свое место, и ты должна быть там, где тебе следует находиться.
Нина не сразу поняла мать:
— О чем ты?
— Ну, об этом, твоем госпитале. Сейчас для тебя это вовсе не обязательно.
— Но, мама! — Нина далее снисходительно улыбнулась. — Не хватает, чтобы ты еще сказала, что мне это не очень идет.
Нелли Ивановна вздохнула. За последнее время ей становилось все труднее и труднее говорить с дочерью.
— Да, но твоя музыка? — продолжала она. — Ведь ты все забудешь. А потом — кончится война и тогда что?.
— Поступлю в телефонистки, — пошутила Нина, но тут же добавила: — Нет, мама, это не так. Войне еще совсем не конец. А вот от моей музыки сейчас никому ни капелечки пользы.
— Может быть, по-твоему, и от театра никакой пользы? Может быть, и мне следует пойти в санитарки?
— И от театра небольшая польза.
Нелли Ивановна уже не на шутку сердилась:
— Так почему же, по-твоему, каждый день так набит зал? Почему все военные рвутся к нам в театр?
— Потому что… — Но Нина и сама не знала почему. — В общем, — продолжала она, — я музыкой сейчас заниматься не могу. И потом, — лицо ее вдруг сделалось серьезным, — я давно хотела тебе сказать, мама. Я, наверное, скоро уеду.
— Куда еще?
— Я не знаю куда, но наш госпиталь, кажется, сделают фронтовым.
Нелли Ивановна давно ждала этого часа. Но сейчас, когда время пришло, она не выдержала и почти беззвучно заплакала. А потом, достав платочек, вытерла слезы.
Нине стало жаль мать.
— Не надо, мама, — сказала Нина, гладя ей руку. — Ты можешь быть спокойна: наш госпиталь на медсанбат, он будет в тылу. Я вернусь жива и здоровехонька.
Нелли Ивановна вытерла слезы.
— Поступай как хочешь, — сказала она. — Ты уже не девочка. Только знай, если с тобой что-нибудь случится… И потом, есть же и другие госпитали… Все начальники бывают у нас в театре…
— Не надо, мама, — повторила Нина.
Нина уехала из Канска скорей, чем того ожидала ее мать. А затем отправился в командировку в Куйбышев Долинин. Там теперь находился Комитет по делам искусств.
Нелли Ивановна осталась одна. По вечерам, когда она бывала свободна от спектаклей, она все равно шла в театр. Одиночество для нее было невыносимо. После спектакля кто-нибудь из актеров провожал ее домой.
Одна — в неуютной, не своей квартире. Нелли Ивановна пила теплый чай из термоса и экономно расходовала сахар. Потом она брала книгу — что-нибудь позанимательней, подальше от войны, — и забиралась в постель. Но развлекательное чтение не шло в голову, и, отложив в сторону книгу, она долго думала о дочери и о муже. Странно, но теперь ей порой начинало казаться, что в жизни ей не так-то уж и повезло, как думалось прежде, а ведь совсем недавно представлялось, что все сложилось отлично.
Иногда она вспоминала Латуница, Где он? Жив ли? Может быть, это происходило потому, что Нина становилась все больше похожей на отца. Однажды Нелли Ивановна подумала о том, что́ было бы, если бы она не ушла от него. Может быть, с годами все сложилось бы иначе, но театр… И она гнала прочь от себя ненужные воспоминания.
В феврале из Куйбышева приехал Борис Сергеевич. Привез сухофрукты и килограмм настоящего кофе. Он был возбужден и свеж, как в прежние хорошие времена. Удалось договориться о переводе театра на Северный Кавказ.
— Это тебе не Канск, — говорил он, с удовольствием прихлебывая черный кофе, который варил сам. — Ростов наш и Донбасс тоже. На Кавказе сейчас совершенно безопасно.
На общем собрании в театре радостную весть сообщили всем. Актеры встретили ее аплодисментами. Долинин прибавил еще от себя, что, по полученным сведениям, на Кавказе все есть и цены умеренные.
Отъезд был назначен на конец марта.