Мы и наши возлюбленные — страница 14 из 88

— Сейчас главное — не упустить момент, — преодолев похмельную вялость, настаивает Миша с тем искренним жаром, который свидетельствует о том, что убеждает он не столько меня, сколько себя самого. — И так уж уйму времени упустили, дальше некуда. Все стеснялись, как бы конъюнктурщиками не прослыть, всякому дерьму дорогу уступали — пожалуйста, извольте, мы выше этого, нам не надо. А им — надо! Им надо по трамвайному билету в Париж уехать. И едут, привет родителям!

— Ну и что? — пожимаю я плечами. — Тоже мне повод для зависти. Знаешь, раньше говорили: если кадет метит в Бонапарты, ему нет резона смущаться, что приятеля раньше произвели в подпоручики.

— Справедливо, — великодушно кивает Миша, — в двадцать лет глупо страдать, даже если тебя откровенно обштопали. А уж в тридцать пять позвольте мне немного подшустрить. Будьте любезны! Я не самоутверждаться собираюсь, а дело делать. Я знаю свои возможности, я ежеминутно их ощущаю, почему я должен этого стыдиться? Ведь это даже с государственной точки зрения нерасчетливо, с политической, с какой хочешь — держать меня в тени. Я пушка, зачем же стрелять из меня по воробьям? Стреляйте… по крепостям, что ли!

В запальчивости он берется за лафитник, но, заметив, что тот уже окончательно пуст, с досадой брякает его на стол.

— Ничего, пришло время. Не знаю, многого ли, но попробовать дадут. Самому поработать, своими ручонками, вот этими вот пальцами.

Миша встает, в сердцах подтягивает галстук, надевает пиджак.

— Бежать пора, старичок, прости, пожалуйста. А то ведь и твой авторитет бесславно рухнет, привет тогда моей свободе. Не буди Машку, пока сама не проснется, будь добр. И передай, что вечером я ей позвоню.

В дверях Миша в последний раз оборачивается.

— Между прочим, если бы Михаил Кольцов тихо-мирно просиживал штаны литсотрудником, так бы мы и получили Михаила Кольцова!

Вот это справедливо, соображаю я, закрывая дверь. Одних лишь способностей недостаточно, как бы ни были они велики, людей выдвигает эпоха, и не в том смысле, что оказывает протекцию, словно какой-нибудь покровитель или влиятельный родственник, она предъявляет спрос на качества определенного рода. Тех, которые требуются теперь, мне, очевидно, не хватает. В последние годы все чаще приходится в этом убеждаться. С такими мыслями я по привычке направляюсь в комнату и, словно от толчка в грудь, замираю на пороге.

Я не вижу Машиного лица, я вижу лишь ее волосы, рассыпанные в прелестном беспорядке, можно сказать, что взглядом я ощущаю их густую и нежную плоть с горьковатым далеким запахом, под клетчатым своим одеялом я улавливаю абрис ее тела, утомленного, разморенного сном, покорного какой-то особой животной пластике, такой непринужденной, что будто бы нарочитой. Одна нога выпростана из-под одеяла в момент томного неосознанного движения, круглая лодыжка еще хранит оттенок черноморского загара.

Я знаю, что стоит лишь подойти теперь к Маше и дотронуться слегка до узкой ее спины, как токи сладостной истомы пронижут на мгновение теплое, податливое во сне ее тело, заставят ее потянуться и пробормотать что-то вовсе невразумительное, неясное, невыразимое, но такое нежное, что защемит сердце.

Машина одежда небрежно и вместе с тем будто бы обдуманно брошена в суровое мое канцелярское кресло.

Чтобы победить себя, я натягиваю плащ и с хозяйственной старушечьей авоськой отправляюсь в магазин.

Ночной снег уже мало-помалу тает, уже через целомудренную его белизну протоптаны грязные дорожки, но запах зимы, пока еще предвестный, ощутим в воздухе.

Почему-то всегда в такие дни, на изломе сезона, в часы ненастья и распутицы, особенно заметной делается неустроенность и необжитость нашего давно заселенного нового района. Ни отдельные небоскребы, ни авангардизм архитектурных приемов не радуют в такие минуты взор, напротив, лезут в глаза какие-то вечные канавы, бог знает когда начали их рыть, да так и не дорыли, а может быть, дорыв, не засыпали, с огромных газонов совершенно английского типа на узкие тротуары ползет российская грязь, витрина нашего магазина, «сельпо», как мстительно называют его жители микрорайона, привыкшие к Елисеевскому и «Дедушкину», залеплена кое-как корявой фанерой. Я открываю дребезжащую здешнюю дверь, перевязанную тряпкой, кислый запах влажных пальто, затоптанных глиной полов, похмелья и перегара оглушает меня. Возле винного прилавка с его каноническим набором портвейных «огнетушителей» и арабского коньяка толкутся жаждущие поправить здоровье. Мимо них я бреду в отдел самообслуживания — вот еще одна пародия на блестящий социальный замысел проектировщиков, которым мнилось радужное, пластиковое и неоновое царство изобилия.

С некоторой осторожностью шарит народ в оцинкованных лоханях, перебирает на прилавках бруски запакованного в целлофан сыра, перебираю и я, в который уже раз испытывая ощущение растерянности, все время кажется, что покупаешь не то, что надо, наконец решаюсь и наполняю свою авосину фасованной колбасой, связкой сосисок, пачкой «цукора-рафинада», спичками и прочей хозяйственной мелочью. Настроение понемногу выравнивается. Мысль о том, что в ста метрах отсюда, на третьем этаже, в моей квартире, спит сейчас прелестная женщина, волнует меня и неожиданно даже льстит самолюбию. Мне даже не обидно ничуть, что ко мне эта женщина не имеет ровным счетом никакого отношения. Впрочем, нет, немного обидно, конечно, как же иначе, только обида эта элегического свойства, а потому не слишком ранит. Незаметно, мало-помалу отстоялась в душе сентябрьская трезвость и сменила собой былые лирические порывы. Пейзаж собственной судьбы открылся мне вдруг во всей осенней скудости. Страшно подумать, неужели все-таки и впрямь проморгал я свое счастье до такой степени, что никто на всем белом свете не ждет меня и обо мне не думает? Сам я никого не жду, вот что всего хуже, и во всех своих скитаниях давно уже ни о ком не вспоминаю с внезапной ошеломляющей теплотой в груди, никому не звоню по ночам из гостиничного номера, не отправляю с местной почты ни шутливых открыток, ни упреждающих телеграмм. Прибыл, убыл — кому это интересно, кроме бухгалтерии!

Я иду мимо школьной спортивной площадки — вместо голенастых нынешних старшеклассников по беговой дорожке вокруг футбольного поля движется пожилой мужчина в помятой, бесформенной шляпе, в прорезиненном длинном плаще послевоенного, не очень-то складного фасона, в жалких спортивных шароварах, приобретенных, очевидно, некогда в качестве домашнего костюма. Это даже не бег трусцой, это просто бессильное топтание, семенящий шаг простака, которому, выставив его за дверь, дали коленом под зад, теперь вся загадка лишь в том, удержится ли он на своих неверных ногах.

Свернув за угол, я оказываюсь возле пивной нашего микрорайона, в годы моего детства такие вот стоячие заведения именовались в народе «американками», кроме бочкового пива, там продавали водку в розлив и бутерброды с красной икрой, излюбленным блюдом студенческих трапез. Ныне, помимо пива, можно надеяться лишь на сушки окаменелой твердости да на хрустящий картофель, жаренный едва ли не в машинном масле, и все же я испытываю неодолимое желание заглянуть в эту обитель неподкупного мужского идеализма.

Трудно в это поверить, но корыстное алкашество и впрямь не сумело здесь возобладать, зато неприхотливая русская душа среди мрачноватых стен, обшитых суковатым горбылем, обрела желанный уют для сокровенных признаний и разговоров «за жизнь». Как раз теперь пробил этот благословенный воскресный час — мужчины, посланные по магазинам с «перфокартой», то есть с перечнем обязательных покупок и поручений, улучили минуту, чтобы нацедить в автомате кружку пива и перекинуться с приятелями парой слов. У меня нет «перфокарты», мой выбор товаров и поступков произволен и свободен, но компании у меня тоже нет. Пить пиво в совершенном одиночестве немного стыдно, хоть и не так, как слоняться одному по фойе кинотеатра в ожидании сеанса, всегда можно сослаться самому себе на жажду или на потребность немедленно опохмелиться. И все же различимы в таком вот полностью независимом положении настойчивые признаки возможной обреченности. Я отрываюсь от кружки, и, как нарочно, перед моими глазами возникает фигура еще одного отшельника. Это человек лет пятидесяти с небольшим, подозрительно красные прожилки испещрили его щеки и нос, однако глаза у него вовсе не алкашеские, не мутные и не кроличьи, просто невеселые, устремившиеся в перспективу более заманчивую, нежели пластиковый прилавок с сушками и плавлеными сырками. Из кармана его дорогого, но сильно и безжалостно поношенного пальто торчит сложенная небрежно иностранная газета, польская, а быть может, и французская. Недавно я встретил в метро свое прошлое, напротив меня сидел в вагоне мальчик лет пятнадцати, вылитый я двадцать лет назад, с такими же, одной лишь матери заметными задатками красоты, которой не суждено будет состояться, с большими добрыми губами, готовыми всякую минуту задрожать от обиды, с густыми, непослушными, что есть силы зачесанными волосами. Даже товарищ рядом с ним оказался такой же, как и у меня в те годы, — крупный, сильный подросток с простодушным, плутоватым лицом лентяя и толстяка. А вот сейчас представилась оказия заглянуть в будущее: неужели это как раз то, что меня ждет, неужели и я буду таким вот неприкаянным гражданином в обшарпанном, когда-то модном пальто, с газетой «Юманите», покупаемой на углу по инерции, — стеснительно зайду в пивную, возьму кружку с оббитым краем и, отдув жидкую пену, упьюсь горечью одиночества и спокойного сознания, что как «Юманите» заменяет мне собою Париж, так и пиво составляет для меня единственно несомненную отраду бытия.

Испугавшись таких предчувствий, я ставлю на прилавок недопитую кружку и суетливо, бочком-бочком, протискиваюсь сквозь задушевные компании на свет божий.

Мужчина на школьном стадионе все еще семенит по гаревой дорожке, все еще убегает от инфаркта и холецистита с лицом обреченным, несчастным и жалобно-целеустремленным.

Возле самого подъезда на моем пути возникает Алик Григорович, сосед с двенадцатого этажа. Как всегда, он провожает даму, и она, как всегда, выше его почти на голову, что, впрочем, естественно, учитывая небольшой рост Алика, несмотря на монументальные платформы и высокие каблуки. Алик вроде бы и гордится юной своей дамой, и вместе с тем как будто бы ее стесняется, а потому держится как бы и рядом с нею, и в то же самое время чуть поодаль от нее. И при этом не перестает лучезарно улыбаться. Я-то уже знаю, что улыбка эта при всей своей учтивости окружающим вовсе не предназначена, то есть предназначена совершенно в обратном смысле, поскольку выражает снисходительное пренебрежение Алика и нашим кооперативом, и очередной подругой, как родная сестра похожей на остальных его подруг, и всем на свете. Бог знает, на чем оно зиждется